Минут двадцать она почитала, а потом всё-таки провалилась в тяжёлый дрожащий сон, и то ли в книге, то ли в этом полусне-полубреду увидела то, что и определило её дальнейшую жизнь мы никогда не можем сказать точно, что именно определяет нашу дальнейшую жизнь, не могла этого сказать и Ева, но идея, фантастическая идея именно там, в облезлой раздевалке между пыльными матами, начала формироваться в её разгорячённом мозгу. Следующим уроком была как раз биология, и, дрожа то ли от волнения, то ли от температуры, но всё-таки преодолев свою всегдашнюю робость при попытках с кем-то заговорить, Ева подошла к столу Софьи Сергеевны и тихо, чтобы никто не слышал, спросила:
Скажите, то, о чём написано в этой книге такое правда возможно, да?
Софья Сергеевна сунула в рот мятную конфету она вечно грызла мятные конфеты, вечно мёрзла и вечно куталась в какие-то невообразимые не то шали, не то платки; сама она их вязала, что ли, или из жалости покупала у бабулек в электричках? В принципе, от Софьи Сергеевны можно было ожидать и того и другого. Вся она была какая-то мятая, серая, пыльная, но этим и нравилась Еве, как нравилось осознание того простого факта, что моль тоже бабочка.
Что ты имеешь в виду? спросила она. Сам эксперимент или его последствия?
До последствий Ева не дочитала, но рассказывать об этом Софье Сергеевне ей не хотелось.
Я о том, правда ли можно сделать человека из она замялась.
Из животного? подсказала Софья Сергеевна.
Нет, не совсем из животного, а из ну из Сёмушкиной хотя бы, грудастая второгодница Сёмушкина, по слухам, успевшая переспать чуть не со всеми старшаками, была с точки зрения Евы предельно отдалённым от человека существом.
Ну, Софья Сергеевна вздохнула и попробовала невесело пошутить, как видишь, примерно этим я и занимаюсь.
Ева хотела спросить, возможно ли взять неполноценное, как Сёмушкина, или даже ещё более неполноценное существо и путём определённых операций превратить его в нечто высшее вот что по-настоящему волновало Еву, но от температуры бросало в жар, в глазах мутилось, и мысли куда-то разбегались; тогда она просто подцепила за хвост самую главную мысль и выпалила:
Меня все спрашивают, кем я хочу стать так вот, я хочу быть психиатром.
Конечно, ввиду подросткового своего максимализма она позволила себе сразу целый ряд допущений. Во-первых, никто никогда не спрашивал, кем она хочет стать, это было и так очевидно: отец сторож на складе, в голове три извилины, мать домохозяйка, извилин не обнаружено, в семье шестеро лялек и Ева за няньку, учиться некогда да и незачем. Во вторых каким к чёрту психиатром после их-то всеми богами забытой школы, после которой если не спился и не сел, так уже, считай, пришёл к успеху?
Однако же Софья Сергеевна, святая женщина, не сказала ничего, что подумала. Не сказала даже знаешь, деточка, я вот тоже в твои годы мечтала стать кардиохирургом, а не объяснять прыщавым гогочушим озаботам строение их собственных половых органов. Она лишь сунула в рот очередную мятную конфету и сказала:
Ну ты же понимаешь, как много для этого нужно учиться?
Значит, буду учиться, пробубнила Ева, ковыряя пол носком уродливого ботинка, стоптанного чужой ногой.
Софья Сергеевна знала, что у Евы дома неблагополучная обстановка. Софья Сергеевна вообще знала о своих учениках почти всё вообще всего она, разумеется, знать не могла. Поэтому она сказала Еве:
Можешь после уроков приходить ко мне и заниматься.
Вот это был уже настоящий царский подарок, а не то что книга.
Спасибо, сказала Ева, я приду.
И она приходила каждый день, потому что больше приходить ей было некуда, и каждый день занималась, потому что больше заниматься ей было нечем и потому что у неё наконец появилась мечта, в которую можно было уходить из тошнотворной реальности. Мамаша, конечно, пыталась возражать на тему, кто с детьми будет сидеть, но Ева твёрдо ответила кто наплодил, тот пускай и сидит. От мамаши прилетело, потом ещё больше прилетело от папаши, но зато выяснилось, что если читать про аллельные гены два часа в тишине, а не десять минут во время урока, то не такие они уж и непонятные, эти чёртовы аллельные гены.
Софья Сергеевна жила одна, в её крошечной хрущёвке было тихо и чисто, не воняло горелой кашей и грязными трусами, и таким образом в кратчайшие сроки сформировалось ещё одно Евино представление о будущей жизни. Если Еве что-то было непонятно, Софья Сергеевна объясняла, но обычно обе молчали часами напролёт: Софья Сергеевна проверяла контрольную за контрольной, Ева впитывала страницу за страницей, и лишь иногда, оторвавшись от своих занятий, они обменивались несколькими фразами. Идеально, думала Ева.
А книжку, которая называлась «Собачье сердце», она так и не дочитала.
В значит восприятие
Когда я снова открываю глаза, видимо, ночь, потому что голоса стихли. Я поднимаюсь с кровати и медленно выхожу в коридор. Мне надо срочно что-то выяснить, я ещё не понимаю, что, но надо. Ванночку? подсказываю я сама себе. Папину картину? Мамино пальто?
Я медленно скольжу по незнакомой квартире, в темноте ещё более незнакомой. Я вижу очертания неизвестных предметов мебели. Я вспоминаю, что у меня на мобильном был фонарик, и вспоминаю, что у меня уже два года как нет мобильного. Впрочем, я могу ориентироваться на ощупь.
Пальцы медленно гладят лакированный фасад кухонного гарнитура. Интересно, думаю я, какого он цвета и где теперь прежний, лазурно-голубой. Папа, конечно, без проблем бесплатно отдал бы его в хорошие руки, а мама, конечно, попыталась бы получить с этого какую-то выгоду. Дело не в деньгах, которых у родителей, судя по всему, по-прежнему хватало, даже несмотря на меня. Дело в маминой слабости извлекать выгоду из всего, из чего её только можно извлечь. Мама, если только она за это время не изменилась до неузнаваемости, никогда не упустила бы возможности продать старую мебель на Авито хоть за тысячу интересно, сейчас ещё существует Авито? Интересно, сейчас ещё существуют тысячи?
Видимо, вот что я хочу понять: как изменился мир. Я слышала что-то по поводу пандемии, из-за которой родителей ко мне какое-то время не пускали, но сколько это длилось, я не помню. Говорю же, день сурка. Наверное, что-то изменилось с точки зрения политики, но политикой я никогда особенно не интересовалась, в отличие от мамы. Впрочем, если я захочу выяснить что-то об этом или о современных модных тенденциях, она мне расскажет надо только дать ей понять, что я всё та же, что я готова слушать и слышать. Но что я пытаюсь выяснить сейчас, и почему мне так страшно?
Я сжимаю незнакомую круглую дверную ручку мокрой и липкой рукой, тяну на себя. Дверь распахивается, и я понимаю, что я в ванной. Ощупываю холодный мрамор и понимаю, что папа всё же убедил маму поставить ванну вместо душевой кабины. Молодец, пап, думаю я и пытаюсь улыбнуться, но у меня ничего не выходит; тогда я кончиками пальцев растягиваю рот и тут же вздрагиваю.
Рот у неё такой, что она может банан поперёк сожрать.
Зеркало, думаю я, мне срочно нужно зеркало. В ванной оно должно быть. Я толкаю дверь, и тонкая полоска лунного света заползает из кухни в ванную, высвечивает силуэты. Ага, у стены стоит тумбочка, значит, на стене должен быть выключатель. Я хватаюсь за какой-то крючок, скидываю на пол полотенце, поднимаю, утыкаюсь лицом в пахнущую лавандой мягкость. Натыкаюсь на что-то большое, судя по всему, стиральную машинку зачем же они сюда её переставили? и на пол, тоненько звякнув, падает что-то ещё. Так, если здесь машинка, значит, зеркало на прямо противоположной стене. Это же логично.
Рука сама упирается в выключатель. Есть!
Над незнакомым зеркалом включается подсветка, и я впервые за пять с половиной лет вижу себя.
И вижу, что я всё правильно предполагала.
Я всегда была худой и невысокой, в отца. За эти два с половиной года я ссохлась так, что старая футболка, которую папа достал из шкафа, теперь болтается на мне как на вешалке. Я приподнимаю футболку, вижу почти высохшую грудь, впалый живот.
Раз.
Я придвигаюсь к зеркалу вплотную, изучаю собственное лицо. Оттого, что оно стало теперь костлявым, глаза кажутся глубже, вдавленнее. Оттого, что я два с половиной года принимала всё, что мне давала стерва-завотделением, они навсегда потеряли свой цвет я помню, когда-то они были голубыми и стали мутно-водянистыми, ничего не выражающими.
Два.
Я шире растягиваю рот, но у меня нет больше мимики. Зато я замечаю, какими уродливыми стали пальцы рук словно высохшие ветки с безобразными, состриженными под мясо ногтями без маникюра.
Три.
И наконец, волосы. Когда я сама распоряжалась собственными волосами, они доходили до плеч и были золотисто-пшеничными, но теперь люди, не разделяющие моей эстетической концепции, стригут их под горшок, и цвета они тоже сделались мутно-невнятного цвета парижской грязи (папа, я помню цвет парижской грязи!).
Четыре.
Сходство так поразительно, что я хочу разбить зеркало. Я хочу разбить его, я хочу распороть осколками всё то, что так мучительно и парадоксально (мама, я помню слово «парадоксально»! ) напоминает мне о ней. Я набираю в грудь больше воздуха и пытаюсь сдержаться. Я смогу сдержаться ради папы, усталого папы с осунувшимся, как печёное яблоко, лицом, ради папы, который купал меня в ванночке и каждое утро отправлялся на рынок за творогом и клубникой. Ради мамы, прекрасной, феноменальной (я помню!) мамы, которая десять лет не была в отпуске теперь, наверное, уже двенадцать ради мамы, которая с такой гордостью демонстрировала гостям, как я прекрасно играю на пианино, которая вообще так гордилась мной. Ради моей комнаты с гитарой и куклами, ради нашего маленького города, который, наверное, так здорово изменился, и так хорошо будет прогуляться по нему вместе с родителями, как будто всё хорошо, как будто всё, даже изменившись, осталось прежним, как остался прежним, изменившись, наш город, и, наверное, во мне даже теперь, даже когда я превратилась в это, тоже всё-таки осталось что-то прежнее, и вот ради него, ради того самого человеческого, что прячется где-то ещё глубже пустого взгляда выцветших глаз, я смогу сделать над собой усилие.
Но внезапно я вижу на стиральной машинке папину бритву и понимаю, что не смогу.
Я закусываю губу, набираю в грудь столько воздуха, сколько она в состоянии вместить, и начинаю срезать их срезать грязно-бурые обрубки волос, потерявшие цвет и форму, потерявшие свою главную цель отличать меня от неё. Я режу их, и они застревают в лезвии, и руки дрожат, и я царапаю кожу, и режу снова прямо по ранам, и они становятся глубже и глубже, и я чувствую, что по рукам стекают горячие капли, и ужас сдавливает всё моё тело, я хочу закричать и не могу, и остановиться я не могу тоже, и режу, режу, режу себя с нарастающим бешенством, потому что я должна уничтожить всё, что меня с ней роднит, всё, что выбилось наружу и, может быть, пробралось внутрь.
Я режу костлявые пальцы с изгрызенными под мясо ногтями и иссохшие руки. Я режу широкий рот, нижнюю губу, которая у неё так мерзко и гнусно выдаётся вперёд, того и гляди побежит слюна. Я не помню, чтобы у меня сильно выдавалась вперёд нижняя губа, но это уже не имеет значения важно, что у меня, как и у неё, тоже есть нижняя губа, тоже две руки, две ноги, и главное, у меня тот же бессмысленный взгляд, и значит
Господи! кричит мама, врываясь в ванную и включая свет. Господи ты боже мой!
Я смотрю на свои руки, по которым стекает на белый кафель красная кровь, и не могу понять, что происходит. Я смотрю на них, и красное на белом кажется мне похожим на японский флаг (видишь, папа, я помню, как выглядит японский флаг!) Я смотрю на тонкие пряди на полу, похожие на змей, срубленных с головы Медузы Горгоны (видишь, папа, я) и вижу, что они совсем не стали цвета парижской грязи, что это мне только показалось и что они такие же золотистые, как всегда, и мне кажется, что я победила и в то же время пережила страшное поражение, как будто разрушила стену и нашла за ней дверь, но эта дверь не ведёт никуда.
Что у вас там? на шум прибегает папа, охает и хватается за сердце.
А то, что ты, идиот, раскладываешь везде свои начинает мама, но он бледнеет, и она бежит за валидолом, и прижимает папу к себе, и гладит по лысой голове, и плачет не помню, когда я видела маму плачущей и видела ли когда-нибудь. Папа похлопывает её по спине и бормочет что-то ласковое, что-то призванное успокоить и меня, и её, призванное, но бессильное, и я хочу обнять их обоих, но не могу.
Г значит гендер
Юлька лежит на диване, вытянув коротенькие толстые ножки, и думает, что завтра скажет главврач, и главное, что завтра скажет мама и скажет ли что-нибудь. Вообще глупо этим заморачиваться по большому счёту, конечно, следовало бы перестать заморачиваться тем, что скажет мама, ещё с тех пор, когда Юльке было десять, и она сказала такое такое!
Хорошо, что теперь Юльке не десять, а пятнадцать. Это значит, уже почти шестнадцать, осталось потерпеть всего год, и можно будет эмансипироваться и устроиться на нормальную работу. В российском гражданском праве кто угодно шестнадцати лет может быть объявлен полностью дееспособным, если работает по трудовому договору, а с трудовым договором обещал помочь Михаил Петрович, а Михаил Петрович если обещал, значит, поможет.
А теперь вот вы представьте, что Юльке снова десять. По закону Юльку никуда не возьмут, а без закона ни один болван не станет платить чужому десятилетнему ребёнку. Своему ещё куда ни шло. У Юльки есть одноклассник Сенька, с десяти лет сам зарабатывающий на карманные расходы, но способ заработка несколько иной.
Сенечка, вылезай из-за компьютера, зовёт его сердобольная мамаша.
А что мне за это будет? басит, не вылезая, Сенечка, и сумма, выделяемая ему на карманные расходы, тут же возрастает.
Есть и другие источники дохода: Сенечка-надень-шапочку, Сенечка-скушай-яблочко, Сенечка-поздравь-бабушку всего и не перечислить. Но если Юлька додумается попросить у своей матери гонорар за скушанное яблочко, та только покрутит пальцем у виска, а больше и ничего.
Весь июнь Юлькины собеседования сводятся к прогулкам по бульвару и высматриванию внушающих доверие дяденек или тётенек. Высмотрев, следует дёрнуть тётеньку или дяденьку за рукав или ещё что-нибудь выдающееся, округлить широко посаженные, яркого крыжовенного цвета глаза и умильно спросить:
Дяденька (или тётенька), вам не надо посуду помыть?
У дяденек, как правило, для этой цели имеются тётеньки, а у тётенек посудомоечные машины, а если ни того, ни другого не имеется, то Юлька всё равно представляется сомнительной заменой того и другого.
Я ещё могу картошку почистить, не унимается Юлька.
Гуманные дяденьки и тётеньки советуют Юльке лучше почистить уши. Чуть менее гуманные тётеньки и дяденьки предлагают начистить рыло. Изредка попадается кто-нибудь уж совсем гуманный-прегуманный и суёт Юльке в карман мятые пятьдесят рублей, но Юлька каждый раз мотает головой, а тётеньки и дяденьки крутят пальцем у виска, в точности как Юлькина мама. Они не понимают, что Юлька не попрошайка, не люмпен там какой-нибудь, а честный предприниматель, но когда Юльке десять, в благородство Юлькиного характера вообще никто не желает верить.
В середине июля Юльке каким-то чудом удаётся наконец устроиться выгульщиком собак. Точнее, одной собаки, здоровенной не вполне адекватной собаченции по имени Нора. Когда-то Нора была белой, но за две прогулки с Юлькой впитала все краски и запахи мира: мокрой травы, грязных луж, экскрементов своих собратьев. Юлька её за это не ругает, и Нора сразу проникается к Юльке симпатией.