Ленинградские рассказы - Борис Вадимович Соколов 6 стр.


 Ну и дурак же ты,  обратился к нему уже на пороге уходивший Зейман,  колоссальный дурак. А все-таки и с тобой мне придется переговорить серьезно

 О, ради бога. Когда я не выспался, я всегда серьезен.

 Не смейся! Я назвал тебя лентяем и не беру слова назад. Ты ведь посмотри, как ты все запустил: журналов не ведешь, протоколов за две недели нет, газет не рассылаешь. Только и сделал, что весь наш табак выкурил да весь шоколад в лавке съел. Теперь за консервы принялся. Это разве порядок? Черт побери такого секретаря!

 Да что же я могу поделать, раз я анархист. Благородство анархиста не может терпеть рутины. А это рутина: все эти протоколы, бумаги, чернила. И ты не злись напрасно. Почитай лучше Штирнера

 В самом деле, вставай,  сказал Мирцев, когда Зейман ушел,  я уже готов, вместе умываться пойдем, ведро подержишь

Через час они сидели на балконе своей дачи и пили чай. Солнечное яркое летнее утро знойно заглядывало в широко раскрытые окна, в здоровые, загрубевшие лица, в стаканы с крепким, настоявшимся чаем.

Мирцев читал передовую статью в столичной газете, а Иванов нумеровал полученные из канцелярии бумаги. По улице к морю проехали голые всадники на лошадях без седел, пробежала рыжая, шмурыгая собака, громко и беспорядочно облаяв лошадей, прошли три солдата с парусиновыми ведрами, и потом долго кружилась тонкая, острая, горячая, дымная пыль, заволакивая низкие заборы и сломанные кусты.

Зейман шел к станции длинным и узким перелеском, поросшим брусникой и заваленным кучами конского навоза. Когда-то это была улица модного курорта. Теперь виллы с ободранными стенами, разбитыми крышами, инвалидами-трубами и проломленными полами, на которых лежали грязные обрывки портянок, материй, картона являли картину мерзостного запустения. Отель в 75 комнат стоял, как высокий, длинный, пустой сарай, и только ветер ночью порывисто хлопал непритворенными дверьми, и кое-где падало разбитое, еле державшееся стекло, с маленьким, дробным звоном.

А зато справа доносился большой, мощный гул моря, гул верхушек сосен, высоких, красных сосен, смотревших с безмолвной снисходительностью на покой оскорбленного человеческого жилья. Какое дело было желтым широким отмелям, деревьям и морю до того, что на берегу не стало больше грохота оркестров, купален, нарядных бонн, еще более нарядных господ, беспечно разряженных лодок, всего того гомона, который приносит человек во всякое место, где он ставит свой дом, сажает свой сад и заводит граммофон жалкого, но громкого существования. Облака равнодушны сами по себе, море величественно без туш и скелетов, затянутых в трико, и увеселительных яхт, а сосны прекрасны даже тогда, когда под ними нет парочки в белых костюмах, с цветками в руках

Даже маленький веселый вокзал был наказан строго и больно за свою веселость и беспечность прежней жизни. Бомба с аэроплана разрушила его в нескольких местах, и сквозь бреши заглядывало внутрь то голубое, ликующее, летнее небо, какое смеялось и сверкало на крыльях двух самолетов, летевших куда-то быстрыми и упругими движениями.

II

Командир N. корпуса генерал-лейтенант Седлецкий и начальник дивизии генерал-майор Растягин были школьными товарищами, бегали вместе по коридорам громадного кадетского корпуса, оба вышли в один год в офицеры, и один остался в Петрограде, а другой уехал на Кавказ лечить свое немного расстроенное здоровье и жениться. Перед самой войной, жена у Растягина умерла, сын умер еще раньше, и поэтому генерал с радостью принял командование стрелковой бригадой Человек суровый, прямой, называвший вещи своими именами, не боявшийся смерти, строгий до ужаса к подчиненным,  натура, переносившая легко и морозы и жары, три раза контузии и рану в плечо от шрапнельной пули, он втянулся и стал тем боевым генералом, который всегда едет быстро-быстро на замызганном, низком, всклоченном жеребчике в сопровождении высокого адъютанта, обязательно высокого, в противоположность генеральской маленькой фигурке, доезжает до второй линии окопов, слезает с лошади, кряхтя и отплевываясь, и идет в окоп, по колено в грязи, по дороге здороваясь со своими «внучатами», «ребятками», «орлами», как он зовет стрелков, и скуластые лица темнеют благодарной ретивостью, и сквозь здоровые белые зубы сибирских молодцов звучит как-то нагло и громко, громче, чем требует приличие: «здравия желаем» К осени 1916 года дивизию перебросили на Двину, ко взморью, и она здесь выдержала крепкие львиные, зимние бои, показала геройство и пустила кровь герману, хотя и у самой осталась «рожа в пуху», как смеялся генерал, говоря с «земляками» на отвоеванных у неприятеля окопах

Но с того времени, когда случилось «это», непредвиденное, непонятное, неосмысленное им, он стал по возможности уединяться, притворяться больным, именно притворяться, потому что он от природы обладал здоровьем благодатным, не хворал почти никогда и был крепок, как «мороженый дуб», как говорил он всякому, кто ранее справлялся о его здоровье. И долго-долго целыми ночами лежал он и думал; отсылал адъютанта спать, гасил свет, раздевался, ложился в постель и думал: о себе, о своем старческом пути (было ему уже 54 года), о столице, в которой находились его родственники, о своей покойной жене, об единственном сыне, который умер пяти лет от роду, простудившись в один морозный, трескучий вечер, о своих «земляках», находившихся сейчас на отдыхе около города, вспоминал их темные, скуластые, точно из старого заветренного дерева, лица, их широкие, добродушные улыбки, их мужицкие, сочные, грубые, колкие, увесистые, как камни, речи, дробный, тяжелый, темный, как их глаза, смех, и мысль его неизменно возвращалась к себе и к тому, что случилось со страной в этот баснословно короткий промежуток времени. О себе он думал: «Боже, как я уже стар, мне 54 года, да, только 54 года; другие в эти годы еще стараются молодеть, и им удается; какие-нибудь развалины и те подмазываются под жизнь и красятся, и румянятся, и бодрятся, и бросают костыли, чтобы ходить самим и держаться незаметно за стены»

А он свеж с виду, закален, неутомим, и ему даже говорят, что седина идет к нему восхитительно, восхитительно,  да, так точно сказала ему одна знакомая полковница, но, может быть, она только сказала комплимент, в котором не было ничего от сердца.

А он сам знает, что на душе у него темно и страшно, и от этого темного и страшного он не может спать. И он знает, насколько он стар. Когда он ходит по окопам, смотрит в глазки пулеметных гнезд, отбрасывает ногой спутанную, колючую проволоку, шутит под грохот упавшего «чемодана»  ему тогда 25 лет, да, да, не больше И тогда он может закричать «ура» и, как мальчишка, бежать до усталости и хрипоты, вытаптывая тяжелыми ногами мокрый проваливающийся снег,  но когда он возвращается на отдых, ложится в постель и гасит свет, и его седая голова уходит в мягкую груду подушек, о, тогда невидимая и ужасная тяжесть опускается на его маленькое, сморщенное тело, и чей-то голос точно голос покойной жены шепчет ему нежно и кротко, как это было когда-то: «ну, спи, спи, мой хороший ты очень устал и тебе нужно отдохнуть»,  или это чей-то незнакомый, гулкий, зычный голос, который кричит на всю комнату, не боясь тишины: «спи, старик, спи,  тебе сегодня 120 лет, 120 лет, и ты живешь уже вторую жизнь вторую, чужую жизнь Ты захватил эту вторую жизнь и не по праву живешь Усни же, усни, иначе эти 120 лет еще увеличатся вдвое, втрое, вчетверо»

Что это такое? Он приподнимается, облокачивается на подушки, потом тихо освобождает одну ногу из-под одеяла, потом другую и идет к окну, которое освещено луною. И, проходя мимо зеркала, взглядывает быстро и как-то косо в стекло, и ему видна сгорбатившаяся, низенькая, тусклая фигурка, над которой дрожит, как под отчаянной тяжестью, что-то исполински большое и темное. И он садится у окна за синей, пахнущей пылью и старыми духами шторой и, закрыв лицо руками, думает

Все стало по-другому. И солнце стало другое, и небо, и земля, и люди, и его адъютант, и письма, которые приходят к нему из города, и его «земляки», взрослые, бородатые дети. И напрасно адъютант притворяется, называя его «ваше превосходительство», и напрасно солдаты отвечают, как всегда, свое гортанное приветствие,  в этом притворстве есть какое-то беспокойство и насмешка у адъютанта, а солдаты таят что-то в себе такое, что он раньше не замечал

И зачем еще встретил он своего школьного товарища, этого эгоиста, тоже принявшего какой-то глупый, новый, непонятный тон, генерал-лейтенанта Седлецкого, у которого сегодня должно состояться тяжелое и чрезвычайное собрание по вопросу, который измучил Растягина за два последних дня; может быть, от этого постарел он еще больше

III

Генерал-лейтенант Седлецкий был человеком той неопределенной в обычное время группы людей, которая всегда отличается острой, почти болезненной определенностью воззрений лишь в окончательных фазах господствующего порядка. Генерал-лейтенант Седлецкий вдел красную розу в петлицу; эту розу ему бросили в офицерском собрании, где он сказал свою первую революционную речь,  приказал называть себя просто генералом, раньше приказа по военному ведомству; сказал три или четыре захватывающие по новизне и красоте речи, которые, как говорили потом, были составлены его племянником, студентом-юристом, прапорщиком из вольноопределяющихся,  выписал для своей дивизии (он тогда еще командовал дивизией) на 1000 рублей революционной литературы из Петрограда и стал ждать

Ждать ему пришлось недолго. Прежний командир N. корпуса был господином правил «времен Очаковских и покоренья Крыма» постольку, поскольку они касались его службы, да к тому же был из русских немцев со звучным именем, и его заставили очень скоро ретироваться.

Генерал-лейтенант Седлецкий был приглашен занять его место. Искосол напечатал лестную статью с похвалами храброму генералу. Потом появилось дополнительное постановление комитета той дивизии, которой он раньше командовал, и в этом постановлении говорилось о прямых и великих качествах его благородной души, о его деяниях по службе, геройстве и братском обращении с подчиненными,  и слава его была упрочена.

Сам же он ничего не имел против печатных фимиамов, сладких резолюций и своего нового поста. Он метил еще выше, и его умная голова была бы, безусловно, вполне на месте и за столом Главкосева.

Когда он встретился с Растягиным, он увидел сразу задумчивую злобу упрямого старика против всего нового, попробовал в долгой и горячей беседе обследовал все дальние уголки души бывшего однокашника и, когда убедился, что эту телегу нельзя поставить из канавы на дорогу, потому что у нее все колеса разбиты, он махнул рукой и сказал:

 Знаешь, что я тебе предложу, только чур не пеняй на меня и не лайся; дело твое старое, собирай свои кости и уезжай, потому что иначе худо будет. И даже, может, очень худо Так вот: я, конечно, по-товарищески, без зла, а потому что чувствую

Растягин поглядел на него боком и, ничего не сказав, поднялся и ушел.

 Вот сумасшедший,  бросил Седлецкий,  вот сумасшедший. Этак ведь он может мне игру испортить. Придется за ним посматривать.

Но пока Растягин держался своей загадочной молчаливой позиции, его дивизия отдыхала от окопной работы, и все носило характер мирного бытия.

И вдруг прилетела нелепая история, первая ласточка, как язвительно назвал Седлецкий это известие: первая ласточка из той стаи неизбежных неприятностей, которых не понимал этот старый упрямец Растягин. По случаю этой истории и было назначено срочное собрание у корпусного сегодня вечером

IV

Заседание было назначено на половину девятого вечера, но все запоздали, так что около десяти часов у Седлецкого сидели лишь Растягин, комиссар его дивизии поручик Камба и начальник штаба корпусного подполковник Зайоницкий.

«Без искосольца начать нельзя!  подумал Седлецкий, сидя за письменным столом.  Да и кавалеристов нет».

Он вышел в приемную и здесь увидел молодого человека среднего роста, державшегося браво и прямо и, казалось, еще более желавшего быть бравым и молодцеватым. При виде его генерал несколько растерялся, так как молодой человек бесшумно, но грузно шагнул к нему, щелкнул шпорами и отрекомендовался:

 Зейман, председатель полкового комитета драгунского полка, честь имею явиться

 А да,  сказал Седлецкий, снова осматривая драгуна с ног до головы, несколько приятно удивленный его машинной грацией,  слыхал, слыхал, доблестный полк, прошу

И он провел Зеймана в свой кабинет, куда через пять минут явился и начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Исаков, человек, имевший темное лицо, всегда готовые анекдоты, истинный смысл которых тоже был темным для окружающих, что не мешало, однако, им улыбаться на его остроты в знак почтительного уважения к золотым зигзагам генеральских погон. За свои анекдоты да за глупые приказы по дивизии его давно уже прозвали Ишаком. Правда, была еще одна группа поклонников его недостатков, именовавшая его Исавом, но привилось как-то первое; и когда спрашивали: «ну, как здоровье нашего Ишака?» или: «а слышали, что еще выдумал наш Ишак?», то это было равно понятно и офицерам и гусарам, и кашеварам и телефонистам всей дивизии.

Знал про свое прозвище и сам Исаков, но отмалчивался, и когда свирепел, то его темное лицо становилось совсем черным, щеки как-то раздувались, губы толстели непомерно, а маленькие свиные глаза были колки и тонки, как концы его густо нафабренных усов. Кроме всего этого он был еще человеком желчным, а тут к тому же попал в дурацкое положение: несколько дней назад, во время утреннего завтрака, который он всегда разделял с адъютантом, последний рассказывал ему, по обыкновению, свежий политический анекдот (любя сам анекдоты, генерал требовал такой же любви и от своих подчиненных, не ниже, конечно, поручика; с корнетами он разговаривал редко, а на прапорщиков только смотрел строго и внушительно.) Адъютант кончил анекдот, генерал засмеялся и сказал:

 Ну а что же дальше? Что еще?

 Что еще, ваше превосходительство? Ах да, совсем забыл: вчера в городе я встретил одну только что приехавшую сестру милосердия (сестры милосердия это была вторая и предпоследняя слабость Ишака; последней его слабостью был спирт, который он истреблял в неограниченном количестве, добывая его по милости старшего медицинского врача дивизии Гнусавина).  Так вот,  продолжал офицер,  эта сестричка, это такой деликатес, что, ей-богу, я ухаживал за ней целый вечер. И она скоро приедет сюда Достала пропуск, и знаете, тут главное: она хочет вас видеть!

 Шутишь, братец?

 Смею ли, ваше превосходительство,  да, наконец  засуетился адъютант,  к обеду она будет обязательно здесь. Разрешите взять ее под охрану вашего превосходительства Мигом соорудим обед. Можно и не в собрании. У меня на даче отличный повар

Генерал крякнул, крепко затянулся старой, душистой сигарой, нафабрил усы так жирно, что они должны были у незнающего человека вызвать недоуменный вопрос: что это такое жирное ел генерал, что весь жир остался на усах? Два раза поглядел в зеркало и еще раз крякнул, вспомнил свои юнкерские похождения и почувствовал себя совсем хорошо «Значит, еще повоюем, черт возьми, раз женщинам еще нравлюсь Да еще заочно!..» Но дело приняло совсем плохой оборот. Сестра милосердия приехала к обеду, не опоздала ни на минуту, но она оказалась дочерью генерала. Правда, он не мог думать про нее, что она приедет, потому что она работала на пунктах Красного Креста на Солнечной Горке и теперь приехала, не предупредив его Она рассказала, как познакомилась с его адъютантом на вокзале, как немного, совсем немного мистифицировала его, а приехала она всего на неделю, взяв отпуск, потому что боев нет, а не имела времени предупредить, потому что ехала с подругой, эвакуируемой в Псков.

Назад Дальше