Катись к чертям!
Оставь меня в покое!
Я заслуживаю нормальную жизнь!
Ты оставляешь чемодан у баков и разъяренно уходишь. Ты уверена, что избавишься от него в течение часа, ведь это неплохой чемодан, в нем куча вещей ты специально откидываешь крышку, обнажая металлические зубья и нутро, полное девчачьей одежды. Но тянется день. За ним неделя. Зима подходит к концу. Чемодан не забирают ни коммунальщики, ни бездомные. Даже кошка по марту не селится, чтобы окотиться, хотя ходит видишь ты, хотя присматривается. Он лежит весну, впитывая грязь и ручьи. Лежит лето, выгорая на солнце. Он лежит осень, заваленный желудями и листьями, и, переваривая их, смотрит, как режиссеру удается превратить тебя из одинокой нервной девушки в замужнюю нервную женщину, а твои страхи и демонов сначала в идею, затем в сценарий и, наконец, в недурное авторское кино.
Вы женитесь в зиму. Тут же съезжаетесь. На следующий день коммунальщик спотыкается об основание сугроба. Он разгребает снег и находит негодный, примерзший к асфальту чемодан. Его содержимое слиплось, сгнилось, смерзлось в монолитный брикет, будто лежало под открытым небом не меньше года. Коммунальщик равнодушно сбивает лед с бортов, технично отдирает чемодан от земли и сбрасывает в мусорный бак. Работа есть работа. А по весне, обнаружив черный выжженный след схожей формы на асфальте, не вспоминает ничего подозрительного.
* * *
Через пять лет недурное авторское кино превращается в дурное и массовое. Но денег от него больше, чем стыда. К тому же, по праву музы, ты забираешь себе главные роли, справляешься с ними достаточно неплохо, чтобы не слышать вслед уничижительные шепотки про жену режиссера.
Разумеется, вы повторяетесь. Оба. В ракурсах и идеях, сюжетных твистах и актерских приемах, которыми ты, без намека на театральное образование, заставляешь себя плакать, а потом кричать, а потом плакать и кричать одновременно. Вам все прощают. Вы знаете причину. Все знают после каждой премьеры вы поднимаете за нее тост. За расцарапанные ноги. За порезанные простыни. За лукавую плашку в начале титров, которую могут позволить себе единицы, но на которую клюют тысячи. «Основано на реальных событиях». В художественной обработке, разумеется.
В преддверии очередной премьеры ты щедра на интервью. Кое-где, перебрав с шампанским, погружаешься глубже сценарного. Той же ночью мучаешься кошмаром как всегда, когда рассказываешь правду. Но на этот раз кошмар другой. На этот раз ты не ты, ты цветок. Ты растешь, ласкаемая тьмой, в пустоте, где нет больше никого, и в нутре твоем, скрытом от посторонних глаз, в глубоко спрятанной завязи что-то шевелится. Оно вязкое и липкое, похожее на раздавленную икринку. Оно крутится, сгущается от этого движения, врастает в нижнюю часть тебя. И когда это происходит, тьма набрасывается на вас. Ты не сопротивляешься. Ты же цветок. Только чувствуешь, как кто-то ломает твой стебель, только знаешь, ему нужно больше и глубже, только ощущаешь, как в тебя вторгается огромный черный кулак и, находя твою завязь, сжимает резко, до брызга.
Просыпаясь в поту, ты уже знаешь, что беременна.
Твой план на жизнь прост никогда не возвращаться домой. Поэтому ты просишь маму приехать. Ты ходишь перед ней, распахнутая, взвинченная, чувствуя тяжесть чужой непрошенной жизни внизу живота. Ты спрашиваешь: что мне делать? Имея в виду: если он доберется до ребенка? Если пристанет еще и к нему?
Мама отставляет чай, смотрит на твое тело с теплом и пониманием. «Он уже знает?» спрашивает, называя имя режиссера. Раздраженная неуместностью вопроса, ты мотаешь головой. Тебе вообще нет дела до твоего мужа. То, что происходит сейчас, это между тобой и совсем другим существом.
Мама предлагает вернуться домой и поговорить. Тебе, ему. Лицом к лицу. Ты не понимаешь, серьезна ли она или предлагает плацебо, или проходит курсы по общению с одержимыми-дефис-психами, ведь в большинстве культур эти понятия схожи. Ты вдруг понимаешь, что никогда не спрашивала, верит ли она тебе. Не как родитель ребенку, но как взрослая взрослой. И сейчас не станешь. Ты слишком боишься остаться с ним один на один. Нет, говоришь. Это то, чего он хочет. Встречи. Повода для сделки. Нет, я никогда не вернусь.
Через пару дней ты провожаешь маму, с нездоровой педантичностью проверяя, чтобы она ничего не забыла. Ни сережки, ни пуговицы ты знаешь, как ловко он цепляется за вещи. Ты настолько поглощена своей предстоящей борьбой, что о будущем отцовстве режиссер узнает от художниц по костюмам. Вечером того же дня выясняется, что он против. Потом за. Затем против. У него на тебя столько планов. Столько сценариев. Он боится, что твое родившее тело обрюзгнет и заплывает настолько (прямая цитата), что перестанет помещаться в кадр. На миг тебе кажется, что это неплохое решение. Что нерожденным твоему ребенку будет безопаснее, чем живым. Но затем тебя охватывает гнев. Он спазмирует низ живота, а к горлу поднимается криком. «Ты точно такой же, кричишь, затем шипишь сквозь прихваченные яростью связки. Диктуешь мне, как и где жить. Ради чего. Чем для этого жертвовать».
Режиссер молчит. Как всегда. Ты принимаешь решение единолично. Первый триместр сменяется вторым, и кошмаров становится больше. Тебе нельзя таблетки. Тебе нельзя алкоголь. По ночам, лежа без сна, ты чувствуешь, как кортизол отравляет околоплодные воды. К четвертому месяцу твой сын ты почему-то рада, что это сын тоже знает, что он в опасности. Он видит кошмары вместе с тобой.
Вернись, говорят они голосом мамы, но ты знаешь, что это не она.
Вернись, убеждают, упрашивают.
Вернись, приказывают.
Вернись.
Вернись.
ВЕРНИСЬ!!!
На исходе восьмого месяца твой сын запутывается. Как в паутине, только в пуповине. Он задыхается. Тебя кесарят. Что-то не то подрезают, и открывается кровотечение. К счастью, врачам удается спасти вас обоих, и, разделенные этажами, в одинаковых позах под аппаратурой, вы впервые за его жизнь видите разные сны.
После выписки он беспокойный. Ты безобразная и бессонная. Режиссер выносит это стоически на съемочных площадках в других городах. Мама живет на две семьи, помогает тебе чем может. Не только в первые месяцы, но и когда сыну исполняется год, когда, плаксивый, замученный перекинувшимися на него кошмарами, он запаздывает сначала с ходьбой, затем со словами. Любыми, кроме одного. Того, что слышит каждую ночь. Того, что обращает к тебе его невидимый мучитель: вернись. Вернись. Втайне от мамы ты ходишь к шептуньям и потомственным целительницам, в которых не верила, будучи юной, но речь больше не о тебе. И все как одна говорят: демон.
Или призрак.
Или родовое проклятье.
Все как одна ни черта не понимают в сверхъестественном.
А потом ты как-то остаешься одна. Только с сыном. В очень темный, звенящий телевизором вечер. Ты перебираешь косметику, когда он подходит к тебе, шатаясь, слабый, как пшеничный росток. Вернись, просит тихо. Вернись, не понимая, чего просит, не зная, за кого. В усталых глазах его ни проблеска осознания. Ты смотришь в них и думаешь: такой маленький. Такой слабый. Такой далекий от радости. Ты думаешь: эта жизнь ему не по плечу. Ты думаешь, как это жестоко смотреть на мучения маленьких, слабых, безрадостных существ. Ты думаешь, что иногда великодушнее их отпустить. Закрыть им глаза. Заткнуть им нос. Потерпеть три минуты.
Ты думаешь.
Только думаешь.
Ничего не делаешь.
А на следующий день звонишь в психушку.
* * *
Официально это наркотики. Скучный безопасный повод. Ты узнаваемая актриса, передоз для таких сезонен, как грипп. Ты запираешься в рехабе на берегу Лазурного моря. Йога на рассвете. Смузи из гуавы. Сауна, массажи, капельницы. Капельницы. Капельницы. Капельницы. Это Неверленд для взрослых. Люди вокруг учат тебя слушать море. Видеть ветер. Шептать звездам. Они говорят: ты импровизация, самая светлая, все в тебе правильно. Они говорят, а твои накопления горят в ритуальном костре ментального здоровья, но с каждым днем пламя все мягче и безопаснее. Греет, а не жжет. Когда по твоим карточкам начинают приходить отказы и режиссер молча оплачивает долг, ты чувствуешь, что ничто во внешнем мире не сможет тебя опалить. Ты понимаешь, что готова вернуться. Взять ответственность и жить свою жизнь.
Первым делом ты ищешь работу. Режиссер показывает наброски фильма, которым хочет заняться в следующем году. Но в этом, увы, съемки в самом разгаре. В этом, увы, он перебивается какой-то мелодраматической дурочкой. Ты ищешь подработку у друзей. Маленькие незначительные роли. Даже пару-тройку рекламных роликов ювелирка, банк, вино. Запершись в спальне, ты разучиваешь сценарии и почти не слышишь, как за стенами бегают няни, коих без тебя стал полон дом, как они хлопочут, умывают, взбивают подушки, подогревают молоко. Тебе нельзя такое слышать. В тебе все правильно. И даже та часть тебя, что разбивается на другие части тебя при каждом детском крике в глубине дома даже она никогда не прекращает читать сценарии. Даже она знает, что будет, если ты пойдешь туда. Если снова на него посмотришь.
Лучше быть плохой матерью, чем не быть вовсе.
* * *
Режиссер покупает трехэтажный особняк. Ты покупаешь мебель в стиле Гауди. В разгар новоселья, когда каждый этаж полнится киношниками, и хвастливыми спорами, и вспышками камер, звонит мама. «Котенок», говорит она, и даже сквозь шум ты слышишь, что это не мама. Это тень мамы. Эхо мамы.
Папа умер.
Удар.
Секунда.
Он ушел на работу и больше не придет.
Твой план на жизнь прост никогда не возвращаться домой. Твой план на смерть более гибок. Утром ты уже рядом с ней. Бездумно отпаиваешь прихваченным из дома шампанским. Оно сухое, как ее глаза, руки и голос. Ты берешь на себя все, потому что не можешь изменить ничего.
Ночью после похорон вы лежите, обнявшись. Стена, к которой прижата кровать, грохочет от ударов с той стороны. Он знает, что ты здесь, он просит, требует ба-бах! со стены падает вышивка в раме ба-бах! трещит перекрытие ба-бах! поговори со мной. Кровать ходит ходуном. Пружины под матрасом звенят, как монеты. В слезах ты жмешься к маме и спрашиваешь:
Почему вы не переехали? Почему остались? С ним? Таким?
Котенок, выдыхает мама. В ее голосе тлеет усталость. Котенок, он такой только рядом с тобой.
На утро у вас нет сил искать исчезнувшие из ящиков приборы. Вы делаете бутерброды, едите руками. Допив чай, ты находишь в сумке любимую свою помаду, рисуешь губы, возвращаешься во взрослость. И такая вот, серьезная, спокойная, взрослая, открываешь дверь в свою детскую комнату.
Внутри все сдвинуто, перевернуто. Не тронут только стол. Ты закрываешь за собой, проходишь, переступая через разбросанные вещи.
Ну и?.. спрашиваешь. По-твоему, это уместно? Устроить бардак сразу после папиных похорон?
Он молчит. Ты выдыхаешь облачко холодного пара, смотришь на учебники за седьмой класс у своих ног. Опускаешься, собираешь их в небольшую стопку. Те, что подальше, еще в одну. Потом поднимаешь, потом несешь к шкафу. Вправляешь дверцу, задвигаешь полку, говоришь:
Можешь разрушать мою жизнь и дальше, но я не вернусь.
Можешь мучить моего ребенка дальше, я не вернусь.
Можешь хоть вырвать мне сердце, я, черт возьми, не вернусь!
Но, захлопывая шкаф, ты гневно продолжаешь, может, мы сумеем решить это иначе?
Он молчит. Ты выдыхаешь. Конденсата больше нет. Ты продолжаешь убираться, чувствуя, как в комнате поднимается температура. Сначала до уровня остальной квартиры. Затем выше. Суше, горячее. Из-под стола, как от батареи, начинает веять осязаемым жаром.
Хватит игр, злишься. Чего конкретно ты хочешь?
За спиной что-то мягко падает. Ты оборачиваешься, видишь над кроватью пустую полку. Игрушки с нее расшвыряны по комнате. Все, кроме одной, смотрящей на тебя с подушки. У нее синее вязаное тело и белые крылышки на проволоке. Добрый, пуговичный взгляд.
Ты берешь ее его в руки. Помедлив, гладишь по загривку. Если тихо допускаешь. Если я заберу тебя, ты оставишь моего сына в покое?
Температура в комнате выравнивается, становясь, как подобает, комнатной. Ты качаешь в руках вместилище тьмы, аватар подземного холода, но прямо сейчас он теплый, чуть шершавый, как мамин вязаный шарф. И ты думаешь:
Может, еще обойдется?
И ты говоришь:
Хорошо. Поехали со мной.
* * *
Твой сын растет быстро, спит крепко. И хоть несколько лет кошмаров сказались на его здоровье, деньги справились со многим. Годы сгладили остальное.
Он больше не зовет тебя. Вместо этого живет на твоей прикроватной тумбочке. Постоянно падает, когда ему что-то не нравится. А ты его постоянно поднимаешь. Так проходит жизнь, целое десятилетие, на исходе которого ему особенно не нравится твой муж. У того, всем очевидно, роман с ведущей актрисой его новой трилогии, но не потому, что она моложе, (или) красивее, (или) спокойнее тебя (хотя не без этого). Просто она редко выходит из роли, и ему не нужно напрягаться, чередуя имена.
Режиссер уходит ровненько перед выпускными экзаменами сына. Ему как-то не приходит в голову, что он оставляет не только тебя. К счастью, помимо вас он оставляет трехэтажный особняк, обставленный Гауди, обвешанный жаккардом и репродукциями Дали. Пару дней ты блуждаешь по нему, держась за разбитое сердце, но, если честно, только ради приличия. Под конец дежурной скорби видишь сон. В нем вы с режиссером снова молодые, неприученные, лежите на твоей кровати в общежитии.
За окном синяя морозная гроза. Орхидеями пахнут свечки. Он делает совсем не те вещи, которые делал тогда, а что-то намного приятнее. Как будто знает тебя всю жизнь, как будто очень скучает. Он нежен, но жаден, ласков, но напорист. Вам не хватает одного раза. Нужно еще. Под утро он гладит твой живот, водит по шрамам на ногах, читая их, как дорожную карту. Как подсказки, где найти очень важное сокровище. Твою любовь, говорит он, наклоняясь так близко, что даже в предрассветной серости ты различаешь его мерцающий взгляд, его мягкое лицо.
И это вдруг понимаешь ты совсем не режиссер.
Ты просыпаешься от судороги. Но это не судорога боли. Ты срываешься с постели, прихватив одеяло, включаешь свет и, завернувшись в плотный кокон из ткани, орешь, натурально орешь на него:
Ты совсем охренел?! Ты!.. Господи! Какого!..
Он лежит на подушке режиссера, хотя должен сидеть на тумбочке. Тебя всю еще сводит, как редко сводило с бывшим мужем. Пуговичные глаза внимательно за этим следят. Ты воешь и, отвернувшись, собираешься выбежать из комнаты, но осаждаешь себя в последнюю секунду.
Какого черта, думаешь. Запускаешь пальцы в волосы, убираешь их с лица. Он уже выселил тебя из родительского дома. Черта с два ему достанется этот.
Ты относишь его в подвал, пахнущий машинным маслом. Ты знаешь, следующим вечером он снова окажется на тумбочке, но тебе ничто не помешает снова отнести его вниз. По правде, ты планируешь запирать его в подвале столько, сколько он будет возвращаться к тебе в спальню, минуя этажи и замки в дверных ручках. Из ночи в ночь. По кругу, по кругу. Пока машинным маслом не пропахнут все сны.
За завтраком твой сын с прагматичностью будущего хирурга он все решил еще в десять спрашивает:
На кого ты кричала ночью, мам?
Ты изображаешь удивление. Довольно правдоподобно, но он смотрел все ваши фильмы с друзьями, разумеется, потому что до большинства дорастет лишь через год, так что он знает (и, к счастью, любит) настоящую тебя. Потому продолжает:
Тебе надо сделать МРТ.
Ты спрашиваешь, нервно смеясь:
Зачем?
Он отвечает, серьезный донельзя:
Потому что чаще всего невидимые собеседники живут в лобной доле. Вместе с опухолью. Мам.
Ты смотришь на него и, конечно, хочешь сказать, что они не невидимые. Что его папа тоже видел их. Но его папа видел только раскромсанное постельное белье, порезы на матрасе, да, длинные, да, от острого, но ничто не мешало их оставить человеку.
В конце концов, папе нужны были сюжеты. Папе нужны были герои. Девушка, страдающая не то от призрака под столом, не то от душевных болезней, отличный герой для мистического кино, хоть фильм, спустя годы признаешь ты, и вышел слишком плоским.