Двадцатый год. Книга первая - Костевич Виктор 5 стр.


 Pieszo, panie podkapitanie?

 Sądzę, że tak, bo tramwajów nie widziałem chyba od listopada. Mam nadzieję, że nie jest pani zdania, że panią prześladuję?7

«Дождешься от вас»,  хихикнул вредный голос.

* * *

Удивительные дни, бросает в жар и холод. Лидия, Аделина, Збигнев. Чудесные планы. Бездна отчаяния. И после всего Ерошенко. Чертов фендрик, откуда узнал? Или почувствовал? Но он не из чувствительных. Рационалист, ограниченный сводом правил, не менее глупых и строгих, чем у нее. Такой не стал бы торчать под окнами, выведывать, выспрашивать. Даже в наркомат заходить бы не стал, не желая привлекать к себе и к ней внимания. А если бы она пошла налево, к реке Нет, в самом деле, откуда? Неужто успел проболтаться Кудрявцев? Если так, то слава болтунам.

По дороге, совершенно против воли вспомнился май пятнадцатого, тот жуткий день, после погрома. Даже улицы, которыми шли теперь она и Костя, были те же. Волхонка. Храм Спасителя. Моховая. Охотный ряд. (Если бы тогда с нею рядом был Костя!) И как тогда, после погрома, почти никто не попадался навстречу. Безумно уставший город, словно колоссальным вакуумным cleanerом, был высосан бесконечной войной, коммунизмом, отчаяньем, голодом. Одинокий милицейский, редкие прохожие, красноармейский пост. Лишь однажды обогнал их грузовик да пронесся пару раз мотор с ответработником.

 Представляете,  весело рассказывал ей Ерошенко,  третьего дня я угодил в облаву на Сухаревке. Хотел толкнуть Бальмонта и купить два пирожка, а тут нагрянули преторианцы. Отвязался, но остался без пирожков. Лучше бы вам Бальмонта подарил.

Преторианцами штабс-капитан назвал несчастных латышей. Следовало признать, что и Костя, широкий, просвещенный, образованный, подобно многим соотечественникам криво смотрел на примкнувших к социальной революции немцев, мадьяр и китайцев. Но Костю можно было простить. Он безумно устал за бесконечные пять лет, и Бася его понимала. Но война почти окончена, скоро опять всё наладится. Латыши перестанут гонять торговок пирожками, боши с хунхузами разъедутся по домам. Вновь загремят трамваи, поезда пойдут по расписанию, раскроют двери магазины. Исчезнут воззвания, агитплакаты, жуткие косынки, сапоги, наглые рожи, испуганные лица. Бульвары наполнятся мужчинами в галстуках и шляпах, с тросточками. И женщинами в изящных платьях, с купленными на Петровке ombrelles8. Как когда-то в Париже, после революции и террористического помешательства. Но там элегантность избранных сочеталась с нищетою масс, тогда как в новой России красота и тонкий вкус сделаются общим достоянием.

«Тонно же будет смотреться с омбрелью вон та мордатая баба из Выхина»,  хмыкнул язвительный голос. «А почему бы, собственно, нет?»  честно возмутилась Бася. Если не она, ее дочь. Внучка, в конце концов. Пóтом и кровью, в жестокой борьбе республика обрела свое право. Кто знает, может через год и она, Барбара Котвицкая, будет выходить из чистого, отремонтированного подъезда туфельки, шляпка, шелковые чулки и на извозчике, нет, таксомоторе, проноситься по солнечным улицам Москвы. Ласточкой взлетать по мраморной лестнице и входить воплощенным зовом пола в теплый светлый зал фундаментальной библиотеки. На радость профессуре и студентам и на зависть крыскам, вообразившим себя учеными дамами.

 Не был дома с декабря восемнадцатого. Представляете, кузена хотели мобилизовать петлюровцы.

 Господи! И что?

 Он не из тех, кого удастся мобилизовать.

Косте подошла бы серая пиджачная тройка. Чистейшей английской шерсти. Галстук она бы купила ему как у Мариенгофа, на прошлом вечере в «Стойле Пегаса». На секунду прикрыв глаза, попыталась представить Ерошенко в костюме. Не смогла. Маринегоф с Есениным, те и теперь разгуливают франтами, а Костя всё таскает солдатскую шинель и фуражку со следом от кокарды. В июле четырнадцатого студенческая тужурка, в сентябре гимнастерка с непонятными погонами, вот и всё, в чем видела его Барбара.

 Знаете, где я решила, что стану переводить из Неподкупного?  спросила она, проходя под бурой китайгородской стеной по бывшей Воскресенской, ныне Революции, площади.

Ход ее мыслей Ерошенко понял сразу. Как обычно.

 В Александровском саду?

 Тепло. Но не там. Вот здесь.

Бася показала на памятник Жоржу Дантону, черневший на фоне Большого театра. Ровно год назад, на открытии удивительного монстра голова на пьедестале, словно после гильотины Бася сказала профессору, что возьмется за Робеспьера.

Переводить холоднокровного монтаньяра профессор предложил ей тремя месяцами ранее, после казуса с монументом Неподкупного в Александровском саду. Открытый третьего ноября, к годовщине переворота, он рассыпался за сутки до празднества, в ночь с шестого ноября на седьмое. Заговорили о взрыве, но моментально угомонились, слишком очевидной была причина погода и скверный бетон. На следующий день, встретив Басю на кафедре, профессор, хитро улыбнувшись, объявил: вы, Барбара Карловна, возведете Неподкупному нерукотворный памятник. Несмотря на отвращение к жесточайшему из адвокатов, Басе идея пришлась по вкусу. Перевести, беспристрастно откомментировать почитайте, товарищи, усладитесь. Но одиннадцатого числа германцы подписали перемирие с Антантой и немедленно возникла Польша. Профессор только развел руками: теперь-то вы, Барбара Карловна, на родину. Когда же стало ясно, что опять идет война, Бася решила переводить. Решила здесь, на открытии памятника еще одному адвокату, Дантону, под речь Анатолия Васильевича. Между площадью Революции и Театральной ставшей, после смерти председателя ВЦИКа, площадью Свердлова, бывшего фармацевта.

(Адвокаты Франции спровадили на гильотину короля, но русский аптекарь от них не отстал. Трудно, впрочем, разобрать, что и как там было в действительности. В июле восемнадцатого профессор, Бася, все вокруг до дыр зачитывали «Правду», «Известия», пытаясь высмотреть детали между строк. Но видели одну лишь растерянность. «Всероссийский ЦИК, в лице своего Президиума, признает решение Уральского Областного Совета правильным». Это как? Хитрый намек на собственную непричастность или оправдание самоуправства на местах?

В остальном же густейший туман, нанизывание пошлых, надоевших всем до чертиков словес. Как двести, четыреста, как тысячу лет назад. «В предсмертной тоске цеплялся кровавый режим за смазанные сапоги шарлатана Распутина, устремляя пьяные глазки к небу, плакал, молился, развратничал и снова душил, громил, терзал русский народ. Все трещало. Все рушилось. Крах был неизбежен, и суд истории пришел. Мартовская революция убила самодержавие политически. Но когда его хотели воскресить, в бозе был расстрелян физически носитель этого подлого порядка».

«Как-то не по большевистски»,  недовольно бурчал профессор, коммунистов не любивший, но уважавший за прямоту и смелость.

«По-человечески»,  говорила себе Барбара. И всё ж опасалась, как бы ночью не приснились ей они, пьяные глазки кровавого режима. И физически расстрелянный в бозе носитель подлого в кавычках порядка.)

 А вы вот, Костя, науку забросили,  строго заметила Бася, шагая по Театральному проезду мимо бывшего «Метрополя», ныне Второго Дома Советов (прямой проход между гостиницей и крепостной стеной по-прежнему был перекрыт).  Неужели навсегда?

 Надеюсь, нет. Вы хотели бы видеть меня ученым?

 Разумеется. Чтобы вы вернулись к римским грамматикам. Где сейчас Евфимий Федорович?

 По слухам, в Петрограде. Но у него с рабочей властью трудности, идейные расхождения. И не только у него. Я пока нашел себе применение в искусстве: записался в Госкиношколу. Безумно интересно. Вам, Бася, как больше нравится: киносъемщик или кинематографический оператор?

Театральный проезд, ни во что пока не переименованный, поблескивал кляксами замерзших за ночь луж. У Никольских ворот Бася неожиданно спросила:

 Костя, если честно, вам не бывает за нас неловко?

 За нас?

 За людей искусства. Художников. Писателей, поэтов.  Не будучи человеком искусства, Бася сказала «за нас» исключительно из деликатности.  Строчим стишки, малюем плакатики, поднимаем дух, призываем вступать в ряды. А сами торчим в тылу, когда тысячи рабочих и крестьян

Ляпнула и пожалела зачем? Но Ерошенко ответил ей сразу, словно только что думал об этом. Удивительно, но в редких их беседах так получалось почти всегда.

 Бывает, Бася. В свое оправдание могу сказать, что лично я ни к чему не призываю. Изучаю кинематографическую технику и от участия в братоубийственной войне уклоняюсь вполне сознательно. Полагаю, вы не считаете меня дезертиром?

Бася покраснела. Она ведь имела в виду не его. Быть может, Кудрявцева, Моора, Демьяна Бедного, Вольпина. Возможно, Маяковского хотя нет, Владимира конечно же нет. Правда, Гумилев в германскую пошел добровольцем на фронт. Мариенгоф служил, пускай и не на линии. Даже Блок в какой-то инженерной части. А Маяковский огромный и сильный странно.

 Нет, что вы, Костя. Вы офицер. Командир. Тогда, в четырнадцатом Помните?

Ерошенко помнил. Но темы не переменил.

 Вот именно,  сказал он с горечью.  Бывший штабс-капитан Ерошенко. Благодаря причастности к передовым искусствам счастливо избежавший всех мобилизаций. Вам я врать не буду. Стыдно. Скоро поеду на юг. Ближе к фронту.

Бася вздрогнула, разумеется внутренне. (Который раз за эти дни?) Вот теперь ей сделалось страшно, по-настоящему. Значит, Костя тоже надумал перебежать? К Врангелю, к Пилсудскому? Не к Петлюре, конечно, это абсолютно невозможно. Но перебежать. Обмануть. Тех, кто знает тебя и верит.

Она выдавила, с трудом:

 Значит, всё же примете участие?

Ерошенко заметил ее испуг. Причины, однако, не понял. Остановился, встав спиной к Лубянской площади.

 Нет, Варя, не приму. Убивать соотечественников не стану. Просто буду рядом. Так сказать, делить Отправляюсь в киноэкспедицию. Кинобригада Юго-Западного фронта. С мандатом и пайком. Свидетельствовать миру о русской революции. Фронт подходящий, наших по другую сторону нет, петлюровщина и поляки. Извините, Бася. Я не хотел.

 Ничего страшного. Наши это кто?

 Русские. Я имел в виду лишь это.

 Петлюровцы не русские?

Ерошенко скривился.

 Бывшие.

 А поляки? Чужие?

 Бася!

 И я, стало быть, чужая,  беспощадно завершила она.

На этот раз перепугался Ерошенко. В расширившихся глазах Бася отчетливо прочла: «Ты самая родная, Баська. Столько лет. Ты же прекрасно это знаешь».

«Так и скажи мне это,  захотелось крикнуть ей на всю Лубянку.  Вслух, прямо сейчас. Сегодня. Когда мне нужнее всего».

Ерошенко осторожно взял ее за руку. Словно бы говоря: «Я понимаю, что позволяю себе слишком многое, но характер нашего разговора»

Бася благодарно стиснула пальцы. Чуть помедлив, мягко освободила ладонь. Деловито спросила о том, о чем минутой прежде не думала:

 Как вы полагаете, Константин, я могла бы научиться киноделу? Или это слишком трудно для женщины?

Ерошенко не повел и бровью. Лишь что-то, на миг, промелькнуло в глазах. Деловито, как и Бася, разъяснил:

 Пол тут не играет ни малейшей роли. С вашим блестящим систематическим умом. Я познакомлю вас с кинематографистами. Настоящими синеастами, мне не чета. Прямо сегодня, меня пригласили. Хотите?

 Хочу.

Ерошенко в нерешительности помолчал. Наконец осторожно, будто ступая на нетвердый лед, осведомился:

 Ваш муж, надеюсь, не будет возражать?

Выходит, у фендрика оставались сомнения. Маленькие, но оставались. Что же, надо идти до конца. Жалко, не услышат Кудрявцев и Аделина.

 Мужа, Костя, у меня больше нет. Мы с Юрием вчера расстались.

 Понятно,  сказал Ерошенко. Как обычно, без малейшего удивления.

* * *

Дел в телеграфном агентстве ни у Баси, ни у Константина не было. Но он забрел на огонек к знакомому телеграфисту, а Бася к большому поэту, как раз оказавшемуся в Милютинском, на четвертом этаже, где размещался художественно-изобразительный отдел. У поэта был морковный чай и два кусочка сахарина.

 Отчего вы не сказали сразу про склонность Юлиановой сами знаете к чему?  напрямую спросила Барбара.

Глыбой нависший над Басей мужчина смущенно пророкотал:

 Не обижайтесь, Варя. Хотелось ее проучить.

 За что? Женщина не поддалась вашим чарам? А если бы она меня соблазнила?

Поэт расхохотался.

 Вас?

 А что? Я настолько ординарна? Бердичев?  прикинулась обиженной Барбара и на всякий случай добавила, во избежание политических бестактностей:  Тамбов? Сарапул? Муром?

 Вовсе нет,  с готовностью зарокотал поэт.  В вас именно это и заставляет влюбиться неординарность в сочетании с абсолютной нормальностью, каким-то крепким, здоровым, ядреным началом. Если бы я мог надеяться на ваше расположение

 Вы ведь знаете, что это невозможно,  сказала Бася грустно.

 Но вы же расстались с Кудрявцевым.

Бася, будто обессилив, опустилась на венский стул. Так-то, дамы и господа. Не столица Коминтерна, а вёска под Радзымином. Великий живописец успел обежать пол-Москвы? Не терпелось похвалиться успехом в личной жизни?

 Еще болит?  спросил поэт участливо.

 Нисколечко. Стало быть, вы знали о шалостях с актрисами?

Поэт развел руками.

 Разве я мог вам об этом сказать?

 Нет.

 Так что же помехой теперь? Очередь поклонников? Я в самом ее конце?

 Посередине,  утешила поэта Бася.

 А в щечку? По-братски?

 По-братски да. Не более. Ежели увидят, я сгорю со стыда. Лучше чаю мне налейте. И можете отдать свой сахарин, коль скоро так меня любите.

 Сладкое, Варя, я тоже люблю. Лучше синица в руках.

 Что и требовалось доказать. И вообще, я для вас слишком мягкая и добрая. Вам требуется другая, пожестче. Чтобы не баловала.

Поэт вздохнул.

 Пожестче у меня уже есть.

* * *

Идти к синеастам было недалеко. Штаб-квартира в виде комнаты режиссера Генералова размещалась за Маросейкой, в Космодамианском переулке, подле лютеранского собора, в доме общества купеческих приказчиков. Переулок все еще сохранял реакционное название, в соборе со шпилем совершались по-прежнему службы, но в расположенном рядом доходном доме поменялся контингент жильцов. Большинство приказчиков, обезработев, испарилось. Вместо них появилось несколько коммун, в их числе режиссер Генералов с коллегами. Одним из коллег был съемщик Ерошенко, не рискнувший признаться Барбаре, что ведет ее если не прямо к себе, то по крайней мере в свой дом.

Собравшиеся в просторной комнате режиссера особенного внимания на вошедшую Басю не обратили. Были слишком увлечены дискуссией. Бася и Ерошенко скромно сели на табуретки в углу.

Толстоватый мужчина в бордовой блузе, стоявший посередине комнаты, небрежно кивнул им обоим и яростно продолжил спор.

 Ваш Кулеш сопляк! Что он может понимать в искусстве? Чистой воды ханжонковщина, хоть сегодня в белый Крым. На месте Луначарского я бы гнал его к чертям, а не давал заказы на агиткартины.

Нападки на неведомого Кулеша были приняты не всеми.

 Не кипятись, Геннадий.

 В самом деле. Лева дело делает.

Толстый человек кипятился по-прежнему.

 Кому не нравлюсь я, пускай отчаливает к Левчику. Только как бы потом не пожалеть.

 Никто не собирается отчаливать,  спокойно заметил мужчина лет, быть может, сорока.  У Кулеша своя бригада, а у нас своя.

 То-то,  проворчал, остывая, толстяк.  У меня своя. Привет, Ерошенко. Кого привел?

 Привет, Генералов. Своих.

Бася заметила Костин ответ Генералову понравился не очень, чем осталась, скорее, довольна, поскольку Генералов не очень-то понравился ей. Ерошенко представил свою спутницу обществу, и Бася любезно улыбнулась всем находившимся в комнате трем женщинам (не конкуренткам), и четырем мужчинам (двое вполне ничего).

Назад Дальше