Реалисты и жлобы - Щербакова Галина Николаевна 12 стр.


Понимания не было. Была боль.

С этой болью Валентин ездил за свой счет в Москву два раза. Вернее, за счет Виктора Ивановича. Первый, чтоб просто успокоить, поддержать сестру: у нее на носу были госэкзамены. Второй раз – уже привезти ее домой, матери, расплывшуюся, пятнистую. Была придумана легенда о том, что не то муж, не то жених попал под трамвай. Мать до смерти боялась трамваев, а потому поверила сразу. В Раз-дольской при помощи Виктора Ивановича Галина получила комнату. Отдельную квартиру на девятом этаже она с Петрушкой получила много позже, уже без всякой посторонней помощи, став в районе ведущим хирургом.

Виктор Иванович помогал Галине хорошо. Но никогда сам, лично, всегда через Валентина. С его подачи Валентин и попал в Москву, и тогда денежные переводы «от дядьки и брата» стали выглядеть совсем естественно. Тем более что с точки зрения периферии в Москве живут богато и все всё незаслуженно имеют.

Как это ни удивительно в век информации, но тайна рождения Петрушки была сохранена. Виктор Иванович больше никогда не видел Галину, жене был демонстративно верен и даже снискал себе репутацию «образцового семьянина, несколько ханжи», на что Фаина фальшиво отвечала, что «лучше бы у него была женщина». Глупая, она даже не знала, как была права. Страстью мужа стали рисунки Петрушки, которые ему как-то привез Валентин. С тех пор пошло-поехало… Теперь уже открыто Виктор Иванович покупал работы «талантливого мальчика».

Лично они никогда не встречались, и не дай Бог, говорил Валентин. Петрушка как две капли воды был похож на отца. Виктор Иванович, когда узнал об этом, был очень растерян и на всякий случай решил не ездить в командировку в те края, от греха подальше. Когда же успокоился, полюбил не виденного сына какой-то истерической заочной любовью. И теперь уже Валентин стал за него бояться: в таком состоянии старик мог черт знает что совершить. А зачем? Это ни к чему при его положении, Галине это тоже давно ни к чему. А Петрушка… Петрушка ведь совсем другой, настолько другой, что даже картины этого не передают. В нем живет другая идея, другой образ мыслей, им встречаться нельзя, как двум поездам на одной колее.

А его сын – разве не другой?

Разве не потому он отослал его в училище, что временами боялся его взгляда, такого тяжелого, что хотелось согнуться под ним в три погибели? И сгибался, и злился: да что же это за черт, что я перед сопляком, мальчишкой, как трава, хилюсь? В чем я виноватый? Не спасал, что ли, его мать?

Отправил сына от греха подальше?

Тот уехал так радостно, будто ему отец и впрямь был в тягость… А что уж говорить про Бэлу… Там всегда была полная несовместимость. Вежливое неприятие.

Мечтал, что когда-нибудь расшелушит эту проблему до зернышка. Сын подрастет – умней станет.

… Я шар… Я пустотелый шар…

Ни хрена подобного! Голова была свинцово налитой, голова была тяжелой и, наверное, квадратной, потому что Валентину хотелось оббить ее углы, и он стал тыркаться головой туда-сюда, ища места, где это можно сделать. И ему показалось, что от этих движений возникли в нем треск, и шум, и взрыв, и крик, и ужас…

Понадобились время и возглас Василия: «Вот звезданулись так звезданулись!», чтобы понять – треск, шум, взрыв и крик не в нем. Вне его.

ВИКТОР ИВАНОВИЧ

Виктор Иванович вошел в их дачную спальню. Над широкой двуспальной кроватью висел натюрморт. Он его специально повесил в спальню, чтоб не возбуждать лишнего любопытства. Натюрморт был именно таков… Возбуждающ…

На большом, крытом клеенкой столе… Все дело было в этой клеенке. Одно время их навалом было в магазине – клеенок с яркими рисованными продуктами. Положишь на стол – и уже аппетит. Виктор Иванович сам на каком-то совещании слышал, как солидные товарищи возмущались этими клеенками. В стране нехватки, зачем будоражить воображение ломтями окороков и красной рыбы, которых нет. После этого таких клеенок не стало.

А на натюрморте она осталась. До тонкости выписанная, даже потрогать руками хочется, и эффект аппетита вызывают как бы дважды нарисованные дважды несуществующие продукты. На самой же клеенке, сверху, «живой продукт» выглядит так. Три поллитры, опростанные до дна, с нервно сдернутыми крышечками. Две сморщенные сосиски в куче содранного с сосисочными следами целлофана. Трехлитровая банка с магазинными желтыми огурцами, величиной с кабачок, разрезанными абы как на неровные части. Разорванная пополам селедка, хорошо видно – иваси, с вытекшим горьким жиром. То, что горький, это уже, конечно, воображение, но Виктор Иванович всегда, глядя на эту иваси, сглатывает горечь. Так нарисовал, сволочь… Петрушка…

Такой вот натюрморт. Двести пятьдесят рублей стоил… Да Виктор Иванович за любую цену купил бы, только чтоб не оставлять его у Петрушки. Могли бы и неприятности возникнуть у того, захоти кто прочитать весь смысл изображения. Потому что – стервец! – не остановился на горьком жире иваси. Он ведь косточки от той селедочки, которая была съедена, аккуратненько выложил на газетку. С проектом продовольственной программы. В столовой же у него другая Петрушкина работа. Называется «Вечность». Ничего не нарисовано. Просто круги разного цвета. Один в другом. Самый наружный аспидно-черный, а самый внутренний – яркий, как солнце. Гости, которые у него бывают, называют эту картину «Мишень». Виктор Иванович их не поправляет. Мишень так мишень. В общем, даже похоже! Дурачок Валентин передал это Петрушке. Валентин однажды слышал, как усаживались гости и кто-то сказал:

«Ну, двигайтесь к мишени, двигайтесь». Валентин и рассказал племяннику это в шутку, а тот закричал: «Какому быдлу ты продаешь мои картины?»

Валентин вернулся, смеется, рассказывает: «Вот как он о твоих гостях!»

«Быдло-то я», – сказал Виктор Иванович и смутил этим Валю. «Да брось! Что ты так принимаешь к сердцу? Он ведь все что хочешь скажет… У него со словами не напряженно…»

Виктор Иванович долго тогда смотрел на «Мишень». Он ее сам так мысленно называл. Он хотел понять, почему вечность? Он ведь и других, в изобилии висевших у него в московской квартире Петрушкиных картин не понимал. Не понимал и не понимал. Слыл зато любителем живописи. Этим был даже знаменит в своих кругах. Покровительствует, говорили, Виктор Иванович одному молодому левому художнику с периферии… Широк, мол, Виктор Иванович, широк… Дорогое ведь это дело – покровительство художнику. Что бы ему выбрать – шутили! – поэта! Дешевле…

И сейчас Виктор Иванович подошел к «Мишени». Ну, раскройся быдлу, тайна, раскройся! Ну, дайся в руки, сынок, объясни отцу-идиоту то, что сам знаешь…

Но мишень оставалась мишенью, пяля на него бесстрастный круглый глаз.

Виктор Иванович заплакал.

Слезы шли из него нескончаемым потоком, но облегчения не приносили. Как будто плакал и не он вовсе, а некто совсем другой, другой плакал через его глаза. Виктор Иванович хотел понять, кто он, этот другой, но не мог. Он ничего, оказывается, не мог, он был немощен и бессилен, и одинок, и пришла мысль: хорошо бы ему здесь и умереть. Не дожидаясь гонцов с недобрыми вестями, не дожидаясь ничего… Все ведь кончено… У Петрушки есть одна картина, которую он понимал. Толпа людей на эскалаторе. Вверх – вниз. Все мазками, все пятнами. И только одно лицо, искривленное судорогой ужаса. «Одиночество». Потому что Виктор Иванович понимал смысл, он эту картину больше всего любил. Но одновременно он и не принимал этого смысла. Он слышал о расхожем понятии – одиночество в толпе. Но он с ним не был согласен. Он считал это неправдой, потому что помнил свое пребывание в толпе. Оно было приятно ему, это пребывание. Ведь хорошо, когда люди вместе! Что может быть лучше единения? Общности? Чувства локтя?

Сейчас же он понял: это он на том эскалаторе. Это его лицо, искаженное мукой. И никому никогда ему не помочь. Одиночество – это не когда ты один, это когда нельзя помочь…

Но что, собственно, у него случилось? Что? Его отправляют на пенсию… Ему в понедельник шестьдесят лет. Пенсионный возраст. Но почему все-таки они решили сообщить ему об этом за три дня? Кому он стал так поперек горла? Слез уже не было. Был привычный, естественный поток мыслей. Кому это надо? Кому это выгодно? Кто что выигрывает? Савельич не сказал ни одного поясняющего слова, принял его отставку как должное. Значит, есть основания . Какие?

Он перебирал по дням, по встречам. Без симптомов. Все было хорошо. А он много толокся последнее время в сферах, решая дела Валентина. Решил же! Как кружило вокруг него вятичье воронье со своей кандидатурой. Победил ведь! И без особого труда. Савельич тоже у него спрашивал про Кравчука. Кто он тебе, что ты так стараешься? Кто?

И этот вопрос о деньгах… Просто так?

Виктор Иванович не знал, сколько у него денег в сейфе. Не считал. Как не считал коробок отборного коньяка в шкафах кабинета. «Все до смерти не выпить», – говорил Зинченко. Истратить ли деньги? Единственное, на что он их трогал, были Петрушкины картины. Считал справедливым, что не урывает на свой старый грех денег от семьи. Фаина в деньгах строга, хотя на застолье может столько сразу выбросить, что он, бывало, ахнет… «Перестань, Витя, – говорила она. – Нет ничего дороже друзей, которые тебя любят и которых ты любишь. Ничего для них не жалко». Он не спорил…

Представилось, как ночью некие люди открывают сейф и пересчитывают пачки одну за другой, одну за другой.

«Чепуха! – подумал он. – Чепуха!»

И сжал связку ключей в кармане, и почувствовал, какие у него мокрые ладони.

ВАЛЕНТИН КРАВЧУК

Треск, шум, взрыв и крик были не в нем. Вне его.

Желтый автобус как-то стыдно лежал на боку, открыв для обозрения черноту своего живого, шевелящегося колесами низа.

– Я знал, что это будет, – с каким-то радостным удовольствием сказал Василий. – Тут все время копают… Я уже пять лет жду, что кто-нибудь сверзится.

Валентин не слышал. Он думал: что там внутри? Они ведь долго ехали за этим автобусом, он видел залепленное людьми заднее стекло. Валентину всегда бывало не по себе от этих лиц, прижатых к стеклам автобусов, троллейбусов. Он, который давно и громко проповедовал идею, что каждый может стать тем, кем хочет, и получить то, что хочет, именно перед стеклами автобусов в этой идее уверен не был. Не могло быть, чтоб люди, зажатые внутри транспорта, хотели в жизни именно этого. Транспортной каждодневной давки. Только некоторые из нее выбирались. Как выбирались сейчас попавшие в аварию, которым повезло быть рядом с окном, повезло опереться ногой в чью-то шею, и сбалансировать, и подтянуться, и не услышать, что под тобой, а знать, что тебе уже ничего не грозит. Ты-то спасен!

Здоровый мужичонка в красной куртке радостно спрыгнул с автобуса, давя ногами стекла. Он глупо улыбался всей пялящейся на него автомобильной пробке. И как-то по-птичьи отряхивался. В какую-то секунду они встретились взглядами – красный мужичок и Валентин. И между ними возникло то абсолютное понимание, которого в обычной жизни между людьми не бывает, а случается в обстоятельствах, пограничных с нормальной жизнью. На войне, перед смертью, или в больнице, перед операцией, или в откровенности пьянки, когда засыпают все внутренние сторожевые собаки и души выходят друг другу навстречу в чем мать родила и голос подают не с ума и образования, а с голого сердца, странный такой, сдавленный голос, который, будучи записанный на магнитофон, может быть не идентифицирован с тем, обычным голосом, который человек привык иметь.

О опасность откровения! Не надо ее… Не надо выпускать из плена задушенные голоса. Что с ними делать? Как с ними обращаться?

«Я живой, как и ты! – молча прокричал Валентину мужичок. – Ты же понимаешь, что быть живому лучше, чем мертвому?»

И он даже развел руками от восторга жизни.

А потом с ним что-то случилось… С мужичком в красном… Он зацепился за все еще крутящееся колесо и полез обратно. Он распластался по багровому от солнца стеклу, которое несколько секунд назад давил ногами, он хватал молящие руки и тащил людей, и плакал, громко плакал, во всяком случае, Валентин слышал его плач, будто тот плачем выпускал из себя стыд за ту свою животную радость, которой он поделился с Валентином.

Кроме Валентина и мужичка много чего существовало вокруг.

Существовала милиция, которая начала делать свое дело. Уже выла сирена «скорой помощи». Уже возникло оцепление. Уже не один мужичок лежал, распластавшись, н а а втобусе. Уже старший лейтенант постучал в окошко к Валентину и, извиняясь, попросил машину. Для транспортировки легкораненых.

Валентин вскочил как ошпаренный.

– Да! Конечно – сказал он. – Извините.

Василий резко повернулся и посмотрел на него с осуждением.

– Нас могли бы и не трогать, – тихо проворчал он. – Сказали бы, что у вас заседание на высшем. Выгваздают же машину эти легкораненые.

Но Валентин его не слышал. Ему сейчас хотелось отойти от машины подальше. Отмежеваться от нее. Он бестолково топтался внутри оцепления, нелепо размахивая пластмассовыми очками, которые так и остались у него в руках.

– Товарищ с очками! Отойдите! – услышал мегафонный голос и не сразу сообразил, что это у него такое обозначение – товарищ с очками.

… А потом он увидел мать… Ее несли на руках к «скорой помощи». Плюшевая жакетка волоклась по земле, и он сначала подумал, что ее надо бросить и не тащить за матерью, пока не сообразил, что жакетка «вошла» в мать и их нельзя разделить никоим образом. И он рванулся к матери, но понял: это не мать, матери тут быть не может. Просто похожая седая старуха в плюшевом жакете. И он облегченно замахал очками. Мать же, которая и не мать вовсе, сказала так ясно, будто стояла рядом: «Крушение, Валечка… Самое страшное, что есть на свете… Пожар и то лучше…»

Он даже вздрогнул от живости слышимого и тут увидел Ольгу… Наверное, так сцепить поломанные колени могла только его целомудренная учительница-сестра. Сцепила колени и придерживает руками отколовшийся шиньон, пятнадцать лет назад купленный в парикмахерской Кутаиси.

«Что это со мной?» – подумал он и увидел и Галину, и Наталью, и Петрушку. Пронесли мертвую Бэлу, с волос которой капала кровь. Он один был здоровенький среди мертвых и полумертвых и легкораненых. Он и этот мужичок в красном, который продолжал свое дело… «Ты отдал им свою машину, – услужливо шепнул ему некто. – Ты же понимаешь, в такой ситуации машина нужней всего… Это, как кровь…»

Кровь! Он еще отдаст и кровь. И Валентин кинулся к «скорой».

– Может, нужна кровь? – спросил он пожилую женщину в белом халате.

– Вы кто такой? – Она смотрела на него устало и в упор.

– Я? Журналист… – Он стал рыться в кармане, ища визитку.

– Напишите, чтоб чинили дороги! Чтоб не выпускали в рейс сломанные машины… Чтоб автобусов было больше… Скажите наконец хоть какую-то правду! Всем! – тонко закричала она и пошла прочь.

Было стыдно. От идиотизма порыва, от его ненужности. И он вышел из оцепления. «Что там? Что там? – горячо спрашивали его те, кому не было видно. – Много жертв?»

«Тема, – вяло подумал Валентин. – Все выяснить и написать, как было… Написать на самом деле правду про дорогу, про машины, про сдавленных в них людей…» Но он знал, что не напишет. Ни это, ни другое. Он шел, размахивая дурацкими очками, сворачивая на улицы, по которым никогда не ходил. Уже через сто метров никто не знал об аварии. Люди катили в колясках детей, стояли в очередях, сидели на лавочках, они ссорились из-за пустяков и таким же пустякам радовались. Поток обычной жизни был настолько мощней и сильней странности смерти, что Валентин повернул назад, к шоссе, к аварии, чтоб убедиться, что было на самом деле. Он свернул во двор, через который, ему казалось, проходил, и увидел собственную машину. Выставив ноги из кабины, Василий вальяжно курил, а напротив него, облокотившись вальяжно на велосипед, стояла голоногая фифа. Они небрежно болтали о чем-то своем, но Василий ничуть не удивился, увидев начальника. Он приветственно помахал ему рукой и сказал фифе:

– Я ж тебе говорил, что мой меня найдет. – И он подмигнул Валентину. – Он же видел, как я слинял… Это ему неудобно отказывать милиции, а мне удобно. Правильно вы меня вычислили в этом дворе…

Как объяснить было Василию, что он ничего не вычислял? Что он случайно оказался в этом дворе? Что он был уверен, что его машина там, на «беде»?

Назад Дальше