– «Инфанту» я торговал еще у Конкина, – вспоминает Боборыкин. – Таланов перехватил буквально из-под носа.
– Вот жалость! – ахает Муза.
– Я ему сулил и денег кучу и обмен: двух итальянцев и Борисова-Мусатова в придачу. Нет, вцепился намертво. – Боборыкин чуточку сердится от давнишней неудачи. – А потом все собрание отдал в краеведческий музей. Ради чего? Чтобы красовалась табличка: «Передано в дар М. Талановым». Пустое тщеславие, ничего больше.
– Называется, человек пожертвовал народу, – бормочет Альберт с набитым ртом. – А народ даже сторожа не нанял. Муза, подвинь мне масло.
– Неужели действительно из музея украли?
– Ха! Из Лувра воруют. Котлет не осталось?
– Нет, Алик, – виновато отвечает Муза. – Хочешь, возьми мою.
Альберт забирает с тарелки Музы котлету.
– Если повадятся из музеев красть, то я просто не знаю… Кошмар!
– «Кошмар»!.. – передразнивает Альберт. – Да периферийному обывателю что Веласкес, что Собачкин – без разницы.
– Обожаешь строить из себя циника! Папа, чтобы не забыть, ты не ответил про Кипчака.
– Кипчак, деточка, существо безобидное и добропорядочное.
– А у кого, по-твоему, могла подняться рука записать «Инфанту»?
– Начинаем работать на органы? – хмыкает Альберт. – Делать нечего – нажарила бы мужу котлет вдоволь.
Муза со стоном вздыхает, глядя на стену.
– Что? – осведомляется Боборыкин.
– Вообразите, что здесь мог висеть Веласкес!..
– А интересно, сколько бы вы за него теперь выложили? – обращается Альберт к Боборыкину.
– Тысяч двадцать пять-тридцать, – равнодушно роняет Боборыкин.
Альберт на миг перестает жевать.
– Не жирно?
– Если всерьез – на доллары и фунты – за Веласкеса это гроши. Веласкес – это отель-люкс на Ривьере.
Развеселясь от какой-то мысли, Альберт напевает на мотив из «Риголетто»:
– Ля-ля! Ля-ля! Выходит, иностранец роскошно погорел! – и с аппетитом принимается доедать все, что осталось на столе.
– По ассоциации вспомнился забавный случай. В двадцатых годах в Польше жил один художник, который время от времени делал прелестных «Рубенсов», – начинает со вкусом рассказывать Боборыкин. – Варианты, эскизы и свои оригинальные сюжеты. Парочку я видел – гениальная имитация. И вот некий пан-ловкач подбил его на солидного, масштабного «Рубенса». Затем холст записали, нарочно кое-как, и повезли за границу. И таким же манером таможенников взяло сомнение. Технику тогда не применяли, раскрыли картину, глядят – Рубенс! Скандал, газетная шумиха, сенсация. Неизвестное полотно Рубенса пытались тайно вывезти из страны! Картину, естественно, завернули обратно, ловкача всячески срамили, а ему того и надо. Он стал признанным обладателем Рубенса. И пока правда не выплыла наружу, продал его за баснословную сумму.
– А помнишь старичка, который в Столешниковом приходил просить на опохмелку?
– Еще бы! – Боборыкин оборачивается к Альберту. – Классический был специалист по голландцам. Пока не спился, пек их как блины, один к одному. Он говаривал, что в любой галерее мира есть его голландец. И действительно – есть.
Муза бережно собирает на поднос хрупкую посуду и выносит ее из комнаты. Слышится телефонный звонок, отдаленный голос Музы, взявшей трубку, затем она появляется в дверях.
– Папа, Цветков.
Боборыкин выходит.
– На прошлой неделе тебя опять видели в ресторане с женщиной, – горестно говорит Муза, продолжая прибирать.
– Да? В каком? – невозмутимо интересуется Альберт.
– В «Славянском базаре».
– Тебя дезинформировали, дорогая. В «Славянском базаре» я был не с женщиной – с девицей. С этакой дурочкой в стадии молочно-восковой спелости. К сожалению, выяснилось, что ни на что путное она не годится. На беспутное – тем более.
Муза в ярости.
– Проверил?
– Не привязывайся с глупостями. В рестораны я хожу потому, что дома нечего жрать. Мы едим на бесценном фарфоре и хрустале позолоченными вилками и ложками. Но что мы едим? Консервы, бутерброды, бесконечные яички всмятку, хорошо, если магазинные котлеты. Я всегда голодный. Я пережил ленинградскую блокаду! Как мы мерзли… Как мы боялись… Как голодали… Тебе не понять, ты была в тылу. А я хронически голодный.
– Но папа тоже перенес ленинградскую блокаду и очень умерен в еде.
– Ему легко быть умеренным. А мне нужно! Я на все жадный: жратва, деньги, женщины, удовольствия. Папа… У него уже переходный возраст. С этого света на тот.
– Не смей так говорить!
Разгневанная Муза выскакивает из комнаты. Входит Боборыкин.
– Снова ее дразнишь?
– Когда баба влюблена в мужа и ревнует двадцать лет подряд – это уже ля-ля, сплошной юмор, Анатолий Кузьмич.
– Юмор, что влюблена втебя, Альберт.
Их прерывает звонок в дверь. Альберт выходит и через короткое время возвращается с пожилым добродушным человеком – Вешняковым, неся за ним упакованную картину.
– Кого вижу! – восклицает Боборыкин.
Друзья обнимаются.
– Муза, иди сюда! – зовет Боборыкин.
Появляется Муза.
– Ой, Алексей Николаевич!
Тот ласково целует ее.
– Есть хотите? – спрашивает Муза.
– Ни-ни! Сыт… в общем и целом.
– Тогда чайку, как раз вскипел, – Муза испытывает облегчение.
А Боборыкин косится на картину:
– Что-то привез. Что привез-то?
– Посмотрите – скажете. За приговором приехал.
– Посмотрю, отчего не посмотреть.
– Или я счастливый человек, или…
Альберт тем временем открывает коробку и вдумчиво дегустирует конфеты.
– Эх, терпения нет! Мусенька, давай ножницы! – машет рукой Вешняков.
Он разрезает веревки, снимает упаковку и открывает женский портрет. Долгая пауза. Все пристально вглядываются в картину.
– Где добыл? – коротко и деловито говорит Боборыкин.
– Выловил… из моря житейского. Вам первым показываю.
– Тебе, понятно, снится, что это Рокотов.
Вешняков тяжело вздыхает: угадал Боборыкин.
– А почему бы не Рокотов? – вмешивается Альберт. Он отступает на шаг и декламирует:
«Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела женщина на нас.
Ее глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач.
Ее глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач».
Тара-та-та, тара-та-та-та… –
Заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожиданной серьезностью:
«Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза».
– «Со дна души моей мерцают…» – шепчет Вешняков.
– Заболоцкий, – поясняет Альберт. – По-моему, мерцают. В общем и целом.
– Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, – с сожалением добавляет Муза. – Слишком добросовестно сделано.
– Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусенька… категорически?
– Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокотова.
– Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!
– Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.
– Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…
– Продать я бы его за Рокотова продал, купить – не купил, – резюмирует Боборыкин.
– Ну и кончен разговор! – решает Вешняков. – Давайте чай пить.
Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматривает стены.
– Знаю… Знаю… А эта новая? – надевает он очки, читает подпись. – В натюрмортах я не очень, но имя громкое.
– За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.
– Слушай, Анатолий Кузьмич, пусть он у тебя повисит? – Вешняков огладывается на свой портрет.
– Места нет, Алеша, – уклоняется Боборыкин.