Подпасок с огурцом - Лаврова Ольга 4 стр.


– «Инфанту» я торговал еще у Конкина, – вспоминает Бобо­рыкин. – Таланов перехватил буквально из-под носа.

– Вот жалость! – ахает Муза.

– Я ему сулил и денег кучу и обмен: двух итальянцев и Борисо­ва-Мусатова в придачу. Нет, вцепился намертво. – Боборыкин чуточку сердится от давнишней неудачи. – А потом все собрание отдал в краеведческий музей. Ради чего? Чтобы красовалась табличка: «Передано в дар М. Талановым». Пустое тщеславие, ничего больше.

– Называется, человек пожертвовал народу, – бормочет Альберт с набитым ртом. – А народ даже сторожа не нанял. Муза, подвинь мне масло.

– Неужели действительно из музея украли?

– Ха! Из Лувра воруют. Котлет не осталось?

– Нет, Алик, – виновато отвечает Муза. – Хочешь, возьми мою.

Альберт забирает с тарелки Музы котлету.

– Если повадятся из музеев красть, то я просто не знаю… Кошмар!

– «Кошмар»!.. – передразнивает Альберт. – Да периферийно­му обывателю что Веласкес, что Собачкин – без разницы.

– Обожаешь строить из себя циника! Папа, чтобы не забыть, ты не ответил про Кипчака.

– Кипчак, деточка, существо безобидное и добропорядочное.

– А у кого, по-твоему, могла подняться рука записать «Инфан­ту»?

– Начинаем работать на органы? – хмыкает Альберт. – Де­лать нечего – нажарила бы мужу котлет вдоволь.

Муза со стоном вздыхает, глядя на стену.

– Что? – осведомляется Боборыкин.

– Вообразите, что здесь мог висеть Веласкес!..

– А интересно, сколько бы вы за него теперь выложили? – обращается Альберт к Боборыкину.

– Тысяч двадцать пять-тридцать, – равнодушно роняет Боборыкин.

Альберт на миг перестает жевать.

– Не жирно?

– Если всерьез – на доллары и фунты – за Веласкеса это гроши. Веласкес – это отель-люкс на Ривьере.

Развеселясь от какой-то мысли, Альберт напевает на мотив из «Риголетто»:

– Ля-ля! Ля-ля! Выходит, иностранец роскошно погорел! – и с аппетитом принимается доедать все, что осталось на столе.

– По ассоциации вспомнился забавный случай. В двадцатых годах в Польше жил один художник, который время от времени делал прелестных «Рубенсов», – начинает со вкусом рассказы­вать Боборыкин. – Варианты, эскизы и свои оригинальные сюжеты. Парочку я видел – гениальная имитация. И вот некий пан-ловкач подбил его на солидного, масштабного «Рубенса». Затем холст записали, нарочно кое-как, и повезли за границу. И таким же манером таможенников взяло сомнение. Технику тогда не применяли, раскрыли картину, глядят – Рубенс! Скандал, газетная шумиха, сенсация. Неизвестное полотно Рубенса пытались тайно вывезти из страны! Картину, естественно, завернули обрат­но, ловкача всячески срамили, а ему того и надо. Он стал признан­ным обладателем Рубенса. И пока правда не выплыла наружу, продал его за баснословную сумму.

– А помнишь старичка, который в Столешниковом приходил просить на опохмелку?

– Еще бы! – Боборыкин оборачивается к Альберту. – Класси­ческий был специалист по голландцам. Пока не спился, пек их как блины, один к одному. Он говаривал, что в любой галерее мира есть его голландец. И действительно – есть.

Муза бережно собирает на поднос хрупкую посуду и выносит ее из комнаты. Слышится телефонный звонок, отдаленный голос Музы, взявшей трубку, затем она появляется в дверях.

– Папа, Цветков.

Боборыкин выходит.

– На прошлой неделе тебя опять видели в ресторане с женщи­ной, – горестно говорит Муза, продолжая прибирать.

– Да? В каком? – невозмутимо интересуется Альберт.

– В «Славянском базаре».

– Тебя дезинформировали, дорогая. В «Славянском базаре» я был не с женщиной – с девицей. С этакой дурочкой в стадии молочно-восковой спелости. К сожалению, выяснилось, что ни на что путное она не годится. На беспутное – тем более.

Муза в ярости.

– Проверил?

– Не привязывайся с глупостями. В рестораны я хожу потому, что дома нечего жрать. Мы едим на бесценном фарфоре и хруста­ле позолоченными вилками и ложками. Но что мы едим? Консер­вы, бутерброды, бесконечные яички всмятку, хорошо, если мага­зинные котлеты. Я всегда голодный. Я пережил ленинградскую блокаду! Как мы мерзли… Как мы боялись… Как голодали… Тебе не понять, ты была в тылу. А я хронически голодный.

– Но папа тоже перенес ленинградскую блокаду и очень уме­рен в еде.

– Ему легко быть умеренным. А мне нужно! Я на все жадный: жратва, деньги, женщины, удовольствия. Папа… У него уже пере­ходный возраст. С этого света на тот.

– Не смей так говорить!

Разгневанная Муза выскакивает из комнаты. Входит Боборы­кин.

– Снова ее дразнишь?

– Когда баба влюблена в мужа и ревнует двадцать лет подряд – это уже ля-ля, сплошной юмор, Анатолий Кузьмич.

– Юмор, что влюблена втебя, Альберт.

Их прерывает звонок в дверь. Альберт выходит и через корот­кое время возвращается с пожилым добродушным человеком – Вешняковым, неся за ним упакованную картину.

– Кого вижу! – восклицает Боборыкин.

Друзья обнимаются.

– Муза, иди сюда! – зовет Боборыкин.

Появляется Муза.

– Ой, Алексей Николаевич!

Тот ласково целует ее.

– Есть хотите? – спрашивает Муза.

– Ни-ни! Сыт… в общем и целом.

– Тогда чайку, как раз вскипел, – Муза испытывает облегче­ние.

А Боборыкин косится на картину:

– Что-то привез. Что привез-то?

– Посмотрите – скажете. За приговором приехал.

– Посмотрю, отчего не посмотреть.

– Или я счастливый человек, или…

Альберт тем временем открывает коробку и вдумчиво дегусти­рует конфеты.

– Эх, терпения нет! Мусенька, давай ножницы! – машет рукой Вешняков.

Он разрезает веревки, снимает упаковку и открывает женский портрет. Долгая пауза. Все пристально вглядываются в картину.

– Где добыл? – коротко и деловито говорит Боборыкин.

– Выловил… из моря житейского. Вам первым показываю.

– Тебе, понятно, снится, что это Рокотов.

Вешняков тяжело вздыхает: угадал Боборыкин.

– А почему бы не Рокотов? – вмешивается Альберт. Он отступает на шаг и декламирует:

«Ты помнишь, как из тьмы былого,

Едва закутана в атлас,

С портрета Рокотова снова

Смотрела женщина на нас.

Ее глаза – как два тумана,

Полуулыбка, полуплач.

Ее глаза – как два обмана,

Покрытых мглою неудач».

Тара-та-та, тара-та-та-та… –

Заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожидан­ной серьезностью:

«Когда потемки наступают

И приближается гроза,

Со дна души моей мерцают

Ее прекрасные глаза».

– «Со дна души моей мерцают…» – шепчет Вешняков.

– Заболоцкий, – поясняет Альберт. – По-моему, мерцают. В общем и целом.

– Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, – с сожалением добавляет Муза. – Слишком добросовестно сделано.

– Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусень­ка… категорически?

– Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокото­ва.

– Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!

– Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.

– Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…

– Продать я бы его за Рокотова продал, купить – не купил, – резюмирует Боборыкин.

– Ну и кончен разговор! – решает Вешняков. – Давайте чай пить.

Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматрива­ет стены.

– Знаю… Знаю… А эта новая? – надевает он очки, читает подпись. – В натюрмортах я не очень, но имя громкое.

– За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.

– Слушай, Анатолий Кузьмич, пусть он у тебя повисит? – Вешняков огладывается на свой портрет.

– Места нет, Алеша, – уклоняется Боборыкин.

Назад Дальше