Клавдия и Маруся сошли в Выселках. И, выбираясь из кузова грузовика, подмигивали ехавшей до райцентра подруге:
— Все счастье одной Нюрке привалило!
Растянувшаяся на соломе Нюрка за всю дорогу до Выселок не проронила ни слова. Гришке она показалась старой. Потом, украдкой присмотревшись, он заметил, что женщина не так стара, как измучена.
Нюра Поликарпова была солдатской вдовой, весной сорок второго оставшейся с тремя голодными детьми и еще одним не родившимся, и было Нюре всего-то тридцать два года от роду, только последние восемь лет ее безмужней жизни год за три шел. На загорелом лице еще почти не было морщин, а крепкие груди настырно выпирали из-под цветастой кофты. Но глаза были матовые, как погашенные фонари.
Летняя жара размаривала. На Нюркиной груди выступали капельки пота, скатывающиеся в ложбинку выреза, и Гриша не мог заставить себя не следить за этими капельками и мысленно продолжал их путь.
Летний дождь начался внезапно и бурно. Гриша растерянно посмотрел на новый, справленный родителями костюм, надетый в дорогу, для того чтобы не помялся в узелке — даже самого захудалого чемоданчика, в который можно было бы уложить костюм, в их доме не нашлось.
— А ну раздевайся! — скомандовала сообразившая, чем вызвана растерянность мальчика, Нюрка. — Костюм спрячем, а трусы намокнут, так можно снять потом — под штанами видно не будет.
Повинуясь командам попутчицы, Гриша машинально стягивал и отдавал ей пиджак, рубашку, брюки, которые она, аккуратно складывая, прятала под куском брезента. Оставшись в одних длинных трусах, мальчик с ужасом заметил, как вздымается черный сатин. Скрючившись, он попытался скрыть столь внезапное проявление собственного мужского естества. Никакой дождь не осаживал напора плоти.
— Ну, чё стушевался, герой. Так и надо! Дело-то молодое. Худо, кабы не стояло. Давай, иди лучше сюда, в соломе не так мокро.
Величественным, как у молодой императрицы, движением руки она призвала Гришку в углубление в соломе, где сидела. Сама Нюрка оставалась в юбке и блузке. Стремительно намокавшая ткань прорисовывала темные соски, мягкие складки на животе, впадинку пупка и почти рубенсовскую линию бедер.
Дрожа не столько от дождя, сколько от перевозбуждения, Гриша сел рядом с женщиной. И вмиг захмелел от острого запаха ее тела, смешавшегося с запахом намокшей соломы. В небе шли свои скачки, летевшие наперегонки с их грузовиком облака подстегивали своих небесных лошадей по бокам — давай, давай!
Почти теряя сознание от столь неожиданной близости женского тела, Григорий прикрыл глаза. И почувствовал, как теплая рука коснулась его застывших пальцев и властно потянула его руку. Под пальцами оказалось что-то упругое и удивительно теплое. Не открывая глаз и боясь пошевелиться, мальчик ощутил ладонью, что его рука лежит на Нюриной груди.
Он нагнул голову туда, где только что была его ладонь, лбом и носом отодвинув край намокшей кофты, прикоснулся губами к соску. Казалось, что он, изжаждавшийся, стоит перед колодцем, подносит к губам ледяное ведро и втягивает в себя эту невидимую миру субстанцию. И он уже не понимал, облил ли он себя влагой из привидевшегося ведра, взмок ли от неиспытанного доселе напряжения или это дождь покрыл мельчайшими капельками каждую из его пор.
Женщина подвинулась к нему ближе, так что его разбухавший член упирался ей в бедро. Одной рукой она гладила его по голове, как это в детстве, лаская, делала мама, а другой направила его бездельничающую руку куда-то вниз, в теплую восхитительную вязкость.
Мир рухнул, исчез. Не было ни этой, сотни раз изъезженной и исхоженной дороги в райцентр, ни тряского разбитого грузовичка, ни ливня, ни облаков. Не было ни женщины, ни его самого. Не было мира. Ни в одной из своих ночных поллюций не испытывал он наслаждения, подобного этому. Космос и Вечность, Небо и Бездна сливались в Гришке Карасине, семнадцати лет от роду, познающем свою первую, такую фантастически прекрасную жизнь.
Все оборвалось так же внезапно, как и началось. Мерно трясшийся по ухабам грузовик, будто подвыпивший интернатовский дворник, вдруг завилял из стороны в сторону и резко встал как вкопанный. Одноглазый дворник Панкрат в таких случаях падал замертво лицом в громадную лужу на улице Коминтерна, не пересыхавшую даже в жару.
— Еба на! Ось полетела!
Резко оттолкнув мальчишку и заправив грудь обратно в блузку, Нюрка вскочила на ноги и, натягивая трусы, свесилась за борт.
— Чё случилось, Тимофеич?
— Ось, ебеныть, полетела. Говорил же председателю — новая ось нужна! А он все — после посевной, б.., да после уборочной! П….ц всему делу венец! Доездились! Вылазьте и дуйте в райцентр, в МТС! Пусть тягу высылают!
Гришка лежал на грязной соломе со спущенными до колен трусами и опавшим членом, снизу смотрел на синие вздувшиеся вены на ногах вмиг ставшей такой некрасивой Нюрки и чувствовал, как по щекам катятся слезы. Космос прервался.
— У тебя кроме костюма чё попроще есть, а то штаны по грязи замажешь? — спросила Нюра и скомандовала дальше: — В райцентр тебе идти. У меня ноги хворые, вишь какие. Не дойтить.
Библиотекарши собрались провожать любимчика в дорогу. После проводов Гриша попросил на ночь остаться в библиотеке, объяснив, что к экзаменам много чего выучить надо, а времени до отъезда не осталось.
Замкнув на тяжелый засов дверь, погасив свет, чтоб с улицы не было видно, что в библиотеке кто-то ночует, он сидел в методкабинете — бывшей хозяйской спальне — и, растирая глаза руками, пытался представить себе, как здесь все было. Николай Андреевич в этой спальне с молодой женой. Не всегда же он был стариком, в старомодном сюртуке, каким знал его Гриша. Здесь Николай Андреевич, наверное, познавал тот Космос, к которому сегодня ему, Гришке Карасину, позволили чуть прикоснуться, но не пустили дальше.
Подумав о старике, Гриша вспомнил про тайник в комнате няньки. С огарком свечи пробрался он в бывшую комнату Еремеевны. В тайнике за Брокгаузом и Ефроном лежал сверток в батистовом платке. Фотографии маленького Ильюшеньки на деревянной лошадке у рождественской елки. На том же фоне все семейство — сам Николай Андреевич, еще совсем не старый, но с чуть седоватыми бакенбардами, в кителе инженера связи, его супруга, с уложенной вокруг головы косой и удивительно печальными глазами, Ильюшенька у нее на коленях — и витой вензель в углу «Фотографическая мастерская братьев Бриль, 1896 год». Другой снимок: Илья, выросший и возмужавший, в военной форме, и дата — 1915 год. Полустершаяся записка: «Прости, Господом молю, прости меня! Но после гибели нашего мальчика мне незачем более жить».
Здесь же, рядом с фотографией и запиской, лежали дивной красоты кольцо, серьги с подвесками, колье с неведомыми сельскому мальчику голубыми камнями. Наследство аббата Фариа.
Кольцо пришлось продать на станции — иначе до Москвы было не добраться. В железнодорожной сутолоке у мальчика вытащили все с таким трудом скопленные матерью деньги, и только стариковский платок, оставшийся в кармане на том боку, на каком он спал, позволил двигаться дальше. Толстая цыганка, к которой отвела служащая станции, лениво взглянула на протянутое ей кольцо, и по вспыхнувшему недоброму блеску в глазах Гриша понял, что отдает вещь даже не за сотую долю истинной ее цены.
— Еще есть? — жадно спросила цыганка, которая только что вообще не собиралась ничего покупать. Теперь, почуяв невиданную добычу, она хотела забрать все, что можно.
— Не-ет, — неумело соврал Гриша, — все, что осталось от бабки. Остальное в войну проели…
— А это уцелело?
— Мать берегла, чтоб мне в Москву учиться уехать, — краснел юноша. Цыганка пугала. Но, вспомнив мамино поучение — любого человека надо пожалеть, понять, почему он вырос таким злым и жадным, а не добрым и щедрым, Гриша мысленно представил себе эту противную бабищу в засаленных юбках, от которых несло потом и еще чем-то противным, маленькой девочкой. Подкинули девочку в табор (при всех цыганских причиндалах и приговорах внешне тетка на цыганку не больно-то походила) и вырастили, навязав чуждые ее крови обычаи и условности. Вместо этой противной, грозящей обмануть, обобрать тетки перед глазами была крохотная девочка в кружевных пеленках, в плетеной корзинке подброшенная к цыганской кибитке.
Откуда эти романтические бредни взялись в голове, не понять. Но в самой атмосфере цыганского жилища вдруг что-то неуловимо изменилось
— Не примут, — процедила цыганка неожиданно усталым и добрым тоном. И в ответ на его недоумевающий взгляд пояснила: — Бабка-то, по кольцу видать, из бывших. С такой анкетой куда тебе…
Но деньги дала. Больше, чем Гришка мог рассчитывать. А служительница, которой Гриша сунул сотню (может, и пожалел бы давать так много, да цыганка все сотнями дала), почти бегом выводила его из барака, где жила станционная госпожа Гобсек.
— А тетка эта на настоящую цыганку не больно-то похожа, — робко сказал Гриша, когда опасные темные барачные закоулки остались позади.
— Поди ее пойми. Называют все цыганкой, девки гадать к ней ходят, а сколько себя помню, на одном месте живет, не кочует. Мать моя, покойница, царство ей небесное, говорила, бабы давным-давно на базаре чесали языками, что цыгане ее в детстве украли, а сама она была дочкой каких-то важных господ. Ну и времена были, прости Господи, страх один… — пролепетала железнодорожница, тихонько крестясь, будто нынешние времена казались ей раем.
Спрятав Гришу до отхода поезда в каморке золовки, ночью она через дальние пути отвела парня на вокзал и усадила в вагон.
— Ты, мальчик, осторожненько. Упаси тебя Бог еще где-то на станциях что-то менять.
— Да нет же у меня больше ничего, — отнекивался Гриша, но тетка лишь ухмыльнулась и перекрестила непутевого мальчишку — свой такой погиб под Могилевом.
Служительница принесла билет в спальный вагон. «Других билетов даже для своих, станционных, не было. Да и спокойнее тебе будет, шваль в спальном не ездит. А дорого, оно, конечно, дорого, но все лучше, чем опять с пустым карманом на соседней станции оказаться!»
В одном купе с ним ехал Ильинский, сотрудник МИДа, возвращавшийся из Китая. Трех суток непрекращающихся разговоров с ним хватило Гришке, чтобы увериться, что единственное, чем он хочет заниматься, это дипломатия. В мыслях он уже видел себя Талейраном. И невозможно было понять, от чего перехватывает горло — от предощущений или от острого перца, которым Игорь Сергеевич обильно посыпал курицу: «Привычка от Мексики осталась. Там без перца чили угроза желудочных инфекций возрастает многократно».
Игоря Сергеевича на вокзале встречали жена с дочерью. «Аллочка тоже в этом году окончила школу. Готовится поступать в университет». На сибирского школяра с постыдным узелком в руках в перешитом из отцовского шевиотовом костюме столичная барышня даже не взглянула.
Ильинского встречали на автомобиле — роскошной сияющей «Победе» из мидовского гаража.
— Довезем тебя до твоих знакомых, чтобы не потерялся ты в первый же день в столице. Куда тебе, говоришь?
Гришка вытащил из-за пазухи письмо, написанное стариком еще года полтора назад, и прочел адрес.
— Ничего себе! — присвистнул Игорь Сергеевич. — Родственники у сельского юноши, прямо напротив ЦК!
Гриша хотел сказать, что это совсем не родственники, точнее, совсем не его родственники, но горло перехватило. Он почувствовал, что Аллочка впервые посмотрела на него изучающе, словно просчитывая что-то в уме.
Вечной ручкой с золотым пером Игорь Сергеевич быстро написал в блокноте номер телефона: «Б 1-44-12».
— Понадобится помощь, звони! Может, с Аллочкой погуляете, она Москву тебе покажет. Да? — обратился он к дочери, но не получив ответа, напутственно похлопал паренька по плечу: — Не тушуйся! Задатки у тебя великолепные. Главное, не скрывай их!
«Победа» поехала дальше по направлению к Политехническому музею, а Гриша остался стоять на тротуаре, робко осматривая все вокруг.
— Ты, хлопец, к кому будешь? — спросил дворник. — Туточки просто так без дел стоять не велено, вмиг заберут. Али не знаешь, что напротив!
Дворник помог найти нужный подъезд и, посадив в лифт, на котором Гришка прежде никогда не ездил, пояснил:
— Жми на последнюю кнопку и не пужайся. И дверь, пока доверху не дойдет, не дергай, застрянешь, а лифтер нонче спьяну еще не пробудился.
Тяжелый железный лифт, подрагивая, миновал этаж за этажом. И мальчишке казалось, что он возносится в неведомое. Столь прекрасной и непривычной была жизнь в последние трое суток — спальный вагон, «Победа», эта огромная величественная площадь, лифт, везущий его куда-то вверх…
— Он умер? — спросила открывшая ему дверь женщина, прочитав письмо. На вид ей было не так уж много лет, вряд ли она могла приходиться старику сестрой, пусть даже троюродной. — Так прервется весь род. Мама тоже умерла. Это письмо адресовано маме, но…
— Простите, — пролепетал Гриша, поднимая со стоящего в углу комода свой постыдный узелок, — простите, я не знал. Я пойду…
— Куда же ты пойдешь, и не думай! Николая Андреевича я не знала, не видела ни разу. Его ж прадед из декабристов был. А наша ветвь жила в Петербурге, это уже в 35-м мужа в Москву перевели, и нам с мамой и Петенькой пришлось переехать. Бабушка моя Александра после помилования участников восстания все звала своего кузена Андрея, отца Николая Андреевича, уезжать из Сибири, но… Знать бы, где от беды укрыться. У Николая Андреевича не стало Ильюшеньки, а у нас…
Сын Татьяны Николаевны Петенька добровольцем ушел в ополчение осенью 1941-го и погиб здесь, под Москвой.
— Такой же, как ты, был. Школу окончил, на исторический поступать собирался. Только-только учебниками обложился, а тут война…
Войдя в комнату сына с незнакомым мальчиком, Татьяна Николаевна впервые за эти восемь лет почувствовала себя живой. Будто кто-то прервал жизнь тогда, летом сорок первого, а теперь вдруг позволил ей продолжиться с
того же самого места, со вступительных экзаменов. И в жизни появился смысл — мальчик должен поступить в институт, должен выйти в люди. Приехавший сельский мальчик не был похож на Петеньку внешне и, конечно, не мог заменить ей сына, но он мог заполнить ту страшную пустоту, в которую превратилась ее жизнь.
В первую ночь, которую Гриша провел в комнате Пети, где в полночь бой курантов доносился не из радиоприемника, а из открытого окна, в эту ночь она впервые за восемь лет была близка с мужем. Эта близость приносила ей радость боли и боль радости. И, как в былое светлое время, она снова в упоении шептала: «Тише! Тише! Мальчика разбудишь…» Жизнь продолжилась.
Татьяна Николаевна и нежданно обретший прежнюю жену Павел Никитич не отпустили Гришу ни в какое общежитие. Напротив, уже через несколько дней прописали его временно, поднимая все связи и знакомства, чтобы сделать мальчику постоянную московскую прописку. Так первое наследство старика оказалось не менее весомо, чем наследство второе. Умолчав о проданном на станции кольце, Гриша счел благоразумным отдать остальные вещи из тайника своей нежданной приемной матери.
Разглядывая сокровища, Павел Никитич вдруг сказал жене: «А ведь это колье и серьги, в которых твоя прапрабабка на портрете». Над огромным, похожим на отдельную комнату кожаным диваном с тяжелой дубовой спинкой и валиками по бокам висел портрет кисти кого-то из великих: перед столом с роскошными фруктами — арбузом, гранатом и виноградом — сидит девушка в платье с легкой накидкой, сквозь которую проглядывает колье, в ушах серьги, лежащие сейчас на ладони Татьяны Николаевны. На руке у девушки кольцо. То самое, что осталось у станционной цыганки.
Ему оказалась впору вся Петенькина одежда, тщательно выстиранная, отглаженная и разложенная матерью по полочкам. И, надевая добротные рубашки, брюки, курточки, каких у интернатского мальчика никогда не водилось, Гриша чувствовал двоякое ощущение духоты и полета. Будто судьба отныне вменила ему проживать две жизни, свою собственную и Петенькину. Иногда по ночам ему становилось жутковато от взгляда своего двойника с фотографии над письменным столом. Словно он знал что-то такое и толкал Гришу туда — иди, ну, не будь нюней! Будь живым! Если бы я был жив… Но жить досталось тебе…
Петенькин взгляд — открытый и чуть надменный одновременно — стал его диктатором. Петенька все глубже внедрялся в суть Гриши. И там, внутри, уже не был тем примерным мальчиком, каким представлялся по рассказам Татьяны Николаевны. Порой Гриша уже не мог понять, что из всего с ним случающегося было суждено в жизни Грише, а что Петеньке…