Картинаназывалась
"Тайга-матушка". Штеддинг не боялся уголовных - они почему-тонетрогали
его.
Когда Колька отошел, Штеддинг сказал Рубину:
- Безумно ведете себя, Абрам Ефимович.
Не боялся уголовных и белорус Конашевич, он до лагерябылавиационным
механиком наДальнемВостоке,завоевалвтихоокеанскомфлотезвание
чемпиона по боксу в полутяжелом весе. Конашевича уголовные уважали, ноон
никогда не вступался за тех, кого воры обижали.
Абарчукмедленношелпоузкомупроходумеждудвухэтажными
нарами-крестами, тоска вновьохватилаего.Дальнийконецстометрового
барака тонул в махорочном тумане, и каждый разказалось,что,дойдядо
барачного горизонта, Абарчук увидит новое, но было все тоже,-тамбур,
где под деревянными желобами-умывальниками стиралипортянкизаключенные,
прислоненные к штукатуренной стене швабры, крашеныеведра,матрасикина
нарах,набитыевылезавшимисквозьмешковинустружками,ровныйгул
разговоров, испитые, все под один цвет лица заключенных.
Большинство зека, ожидая вечернего отбоя, сидели на нарах,говорилио
супе, о бабах, о нечестности хлебореза, о судьбесвоихписемСталинуи
заявлений в Прокуратуру СССР, о новых нормах для отбойки и откатки угля, о
сегодняшнем морозе, о завтрашнем морозе.
Абарчук шел медленно, слушая обрывки разговоров, - и казалось, все одна
и та же нескончаемая беседа длится годами среди тысяч людей наэтапах,в
эшелонах, в лагерных бараках - умолодыхобабах,устариковоеде.
Особенно было нехорошо, когда оженщинахжадноговорилистарики,ао
вкусной вольной еде - молодые ребята.
Проходя мимо нар, где сидел Гасюченко, Абарчук ускорил шаги,-старый
человек, чью жену дети и внуки зовут "мама","бабушка",нестакое,что
страшно делалось.
Скорей бы отбой, - лечь на нары, закрыть голову ватником, не видеть, не
слышать.
Абарчук посмотрел надверь,-вотвойдетМагар.Абарчукуговорит
старосту, их положат рядом, и ночамионибудутбеседовать,откровенно,
искренно, - два коммуниста, учитель и ученик, члены партии.
На нарах, где размещались хозяева барака -бригадиругольнойбригады
Перекрест, Бархатов, староста барака Зароков, устроили пирушку. Шестерка -
перекрестовский холуй, плановик Желябов, постелил натумбочкеполотенце,
раскладывая сало, селедку, пряники - калым, полученный Перекрестом стех,
кто работал в его бригаде.
Абарчук прошел мимо хозяйских нар, чувствуя,какзамираетсердце,-
вдругокликнут,позовут.Оченьхотелосьпоестьвкусненького.Подлец
Бархатов! Ведь делает все, что хочет на складе, ведь Абарчук знает, что он
ворует гвозди, украл три напильника, но ни слова не заявил на вахте... мог
бы подозвать: "Эй, заведующий, присядь с нами". И, презирая себя,Абарчук
чувствовал, что не только желание поесть, но и другое чувство волнует его,
- мелкое и подлое лагерное чувство. Побыть вкругусильных,по-простому
разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.
Побыть вкругусильных,по-простому
разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.
И Абарчук подумал о себе - падло. И тут же думал о Бархатове - падло.
Его не позвали, позвали Неумолимова, и,улыбаяськоричневымизубами,
пошелкнарамкавалерийскийкомбриг,кавалердвухорденовКрасного
Знамени. Улыбающийся человек, подходивший к воровскому столу, двадцать лет
тому назад вел в бой кавалерийские полки добывать мировую коммуну...
Зачем он говорил Неумолимову сегодня о Толе, о самом своем дорогом.
Но ведь и он шелвбойзакоммуну,ионизсвоегокабинетана
кузбасской стройке рапортовал Сталину, и он волновался, окликнутлиего,
когда потупившись, с деланно безразличным лицом, проходилмимотумбочки,
покрытой вышитым грязным полотенцем.
Абарчук подошел к нарам Монидзе, тот штопал носок, и сказал:
- Знаешь, что я подумал. Я уже завидую не тем, кто на воле.Язавидую
тем, кто попал в немецкий концлагерь. Как хорошо! Сидеть и знать, что бьет
тебя фашист. У нас ведь самое страшное, самое трудное, - свои, свои, свои,
у своих.
Монидзе поднял на него печальные большие глаза и сказал:
- А мне сегодня Перекрест сказал: "Имей в виду, кацо, дам тебекулаком
по черепу, доложу на вахте, и мнеблагодарностьбудет,-тыпоследний
изменник".
Абраша Рубин, сидевший на соседних нарах, сказал:
- И не это самое плохое.
- Да, да, - сказал Абарчук, - видел, как комбриг обрадовался, когда его
позвали?
- А ты огорчился, что не тебя позвали? - сказал Рубин.
Абарчукстойособойненавистью,котораярождаетсябольюот
справедливого упрека и подозрения, сказал:
- Читай свою душу, а в мою не лезь.
Рубин по-куриному полузакрыл глаза:
- Я? Я даже огорчаться не смею. Я низшая секта,неприкасаемый.Слышал
мой разговор с Колькой?
- Не то, не то, - отмахнулся Абарчук, встал и вновь зашагалвсторону
тамбура по проходу между нарами, и вновь до него доходилисловадлинной,
не имеющей конца беседы.
- Борщ со свининкой и в будни, и в праздники.
- У нее грудь, ты не поверишь.
- А япо-простому-баранинускашей,зачеммневашимайонезы,
граждане...
Он снова вернулся к нарам Монидзе, присел, прислушался к разговору.
Рубин говорил:
- Я не понял его, почему он сказал: "Станешь композитором".Аэтоон
имел в виду стукачей - пишут оперу, ну оперуполномоченному.
Монидзе, продолжая штопать, сказал:
- Ну его к черту, стучать - последнее дело.
- Как стучать? - сказал Абарчук. - Ты ведь коммунист.
- Такой же, как ты, - ответил Монидзе, - бывший.
- Я не бывший, - сказал Абарчук, - и ты не бывший.
И опять Рубин обозлил его, высказавсправедливоеподозрение,которое
всегда оскорбительней и тяжелей несправедливого:
- Тут дело не в коммунизме. Надоели кукурузные помои три раза в день. Я
этот суп видеть не могу. Это - за. А против-нехочется,чтобыночью
сделали темную, а утром нашли, как Орлова вуборной,спущеннымвочко.