Жизнь и судьба - Гроссман Василий 59 стр.


Картинаназывалась

"Тайга-матушка". Штеддинг не боялся уголовных - они почему-тонетрогали

его.

Когда Колька отошел, Штеддинг сказал Рубину:

- Безумно ведете себя, Абрам Ефимович.

Не боялся уголовных и белорус Конашевич, он до лагерябылавиационным

механиком наДальнемВостоке,завоевалвтихоокеанскомфлотезвание

чемпиона по боксу в полутяжелом весе. Конашевича уголовные уважали, ноон

никогда не вступался за тех, кого воры обижали.

Абарчукмедленношелпоузкомупроходумеждудвухэтажными

нарами-крестами, тоска вновьохватилаего.Дальнийконецстометрового

барака тонул в махорочном тумане, и каждый разказалось,что,дойдядо

барачного горизонта, Абарчук увидит новое, но было все тоже,-тамбур,

где под деревянными желобами-умывальниками стиралипортянкизаключенные,

прислоненные к штукатуренной стене швабры, крашеныеведра,матрасикина

нарах,набитыевылезавшимисквозьмешковинустружками,ровныйгул

разговоров, испитые, все под один цвет лица заключенных.

Большинство зека, ожидая вечернего отбоя, сидели на нарах,говорилио

супе, о бабах, о нечестности хлебореза, о судьбесвоихписемСталинуи

заявлений в Прокуратуру СССР, о новых нормах для отбойки и откатки угля, о

сегодняшнем морозе, о завтрашнем морозе.

Абарчук шел медленно, слушая обрывки разговоров, - и казалось, все одна

и та же нескончаемая беседа длится годами среди тысяч людей наэтапах,в

эшелонах, в лагерных бараках - умолодыхобабах,устариковоеде.

Особенно было нехорошо, когда оженщинахжадноговорилистарики,ао

вкусной вольной еде - молодые ребята.

Проходя мимо нар, где сидел Гасюченко, Абарчук ускорил шаги,-старый

человек, чью жену дети и внуки зовут "мама","бабушка",нестакое,что

страшно делалось.

Скорей бы отбой, - лечь на нары, закрыть голову ватником, не видеть, не

слышать.

Абарчук посмотрел надверь,-вотвойдетМагар.Абарчукуговорит

старосту, их положат рядом, и ночамионибудутбеседовать,откровенно,

искренно, - два коммуниста, учитель и ученик, члены партии.

На нарах, где размещались хозяева барака -бригадиругольнойбригады

Перекрест, Бархатов, староста барака Зароков, устроили пирушку. Шестерка -

перекрестовский холуй, плановик Желябов, постелил натумбочкеполотенце,

раскладывая сало, селедку, пряники - калым, полученный Перекрестом стех,

кто работал в его бригаде.

Абарчук прошел мимо хозяйских нар, чувствуя,какзамираетсердце,-

вдругокликнут,позовут.Оченьхотелосьпоестьвкусненького.Подлец

Бархатов! Ведь делает все, что хочет на складе, ведь Абарчук знает, что он

ворует гвозди, украл три напильника, но ни слова не заявил на вахте... мог

бы подозвать: "Эй, заведующий, присядь с нами". И, презирая себя,Абарчук

чувствовал, что не только желание поесть, но и другое чувство волнует его,

- мелкое и подлое лагерное чувство. Побыть вкругусильных,по-простому

разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.

Побыть вкругусильных,по-простому

разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.

И Абарчук подумал о себе - падло. И тут же думал о Бархатове - падло.

Его не позвали, позвали Неумолимова, и,улыбаяськоричневымизубами,

пошелкнарамкавалерийскийкомбриг,кавалердвухорденовКрасного

Знамени. Улыбающийся человек, подходивший к воровскому столу, двадцать лет

тому назад вел в бой кавалерийские полки добывать мировую коммуну...

Зачем он говорил Неумолимову сегодня о Толе, о самом своем дорогом.

Но ведь и он шелвбойзакоммуну,ионизсвоегокабинетана

кузбасской стройке рапортовал Сталину, и он волновался, окликнутлиего,

когда потупившись, с деланно безразличным лицом, проходилмимотумбочки,

покрытой вышитым грязным полотенцем.

Абарчук подошел к нарам Монидзе, тот штопал носок, и сказал:

- Знаешь, что я подумал. Я уже завидую не тем, кто на воле.Язавидую

тем, кто попал в немецкий концлагерь. Как хорошо! Сидеть и знать, что бьет

тебя фашист. У нас ведь самое страшное, самое трудное, - свои, свои, свои,

у своих.

Монидзе поднял на него печальные большие глаза и сказал:

- А мне сегодня Перекрест сказал: "Имей в виду, кацо, дам тебекулаком

по черепу, доложу на вахте, и мнеблагодарностьбудет,-тыпоследний

изменник".

Абраша Рубин, сидевший на соседних нарах, сказал:

- И не это самое плохое.

- Да, да, - сказал Абарчук, - видел, как комбриг обрадовался, когда его

позвали?

- А ты огорчился, что не тебя позвали? - сказал Рубин.

Абарчукстойособойненавистью,котораярождаетсябольюот

справедливого упрека и подозрения, сказал:

- Читай свою душу, а в мою не лезь.

Рубин по-куриному полузакрыл глаза:

- Я? Я даже огорчаться не смею. Я низшая секта,неприкасаемый.Слышал

мой разговор с Колькой?

- Не то, не то, - отмахнулся Абарчук, встал и вновь зашагалвсторону

тамбура по проходу между нарами, и вновь до него доходилисловадлинной,

не имеющей конца беседы.

- Борщ со свининкой и в будни, и в праздники.

- У нее грудь, ты не поверишь.

- А япо-простому-баранинускашей,зачеммневашимайонезы,

граждане...

Он снова вернулся к нарам Монидзе, присел, прислушался к разговору.

Рубин говорил:

- Я не понял его, почему он сказал: "Станешь композитором".Аэтоон

имел в виду стукачей - пишут оперу, ну оперуполномоченному.

Монидзе, продолжая штопать, сказал:

- Ну его к черту, стучать - последнее дело.

- Как стучать? - сказал Абарчук. - Ты ведь коммунист.

- Такой же, как ты, - ответил Монидзе, - бывший.

- Я не бывший, - сказал Абарчук, - и ты не бывший.

И опять Рубин обозлил его, высказавсправедливоеподозрение,которое

всегда оскорбительней и тяжелей несправедливого:

- Тут дело не в коммунизме. Надоели кукурузные помои три раза в день. Я

этот суп видеть не могу. Это - за. А против-нехочется,чтобыночью

сделали темную, а утром нашли, как Орлова вуборной,спущеннымвочко.

Назад Дальше