Дело, которому ты служишь - Герман Юрий Павлович 12 стр.


– Вопрос надо решать кардинально, – говорила она, – и в категорической форме! Я не намерена больше терпеть приезды этого человека, чуждого мне и морально, и вообще. Господи, как ты не понимаешь – мне душно в этой обстановке...

– Хорошо, хорошо, я готов, – торопливо обещал Даниил Яковлевич, – но не сегодня же...

– Я скажу сегодня! – пообещала Алевтина.

Входная дверь хлопнула. Женщина, которую Степанов считал своей женой, вошла в столовую. Крепко сжимая кулаки, неподвижный и бледный, Родион Мефодиевич потребовал:

– Скажи сегодня!

– Ты подслушивал! – взвизгнула Алевтина. – Очень красиво – этот человек к тому же еще и подслушивает!

– Ты должна сказать сама, – повторил он. – Я знаю все это давно, нужно быть дураком, чтобы не видеть, но ты должна сказать свое последнее слово. Говори!

– Что?

– Ты желаешь разойтись?

– Я хочу человеческой жизни! – крикнула она. – Ты должен мне дать жизнь, а что я имею? Для чего я столько лет переживала? Другие всё имеют: машины персональные, дачи, в Гагры ездят по три раза в год...

Начиналась старая история – слезы. Сейчас она потребует валерьянки, потом Евгений будет считать ей пульс. Нет, он больше так не мог.

– Давай разойдемся мирно, – заговорил он спокойным, хоть и слегка хриплым голосом. – Ты уедешь к Додику...

– Очень красиво, – сказала она. – Я в одну комнату, а ты здесь барином. Не выйдет, товарищ Степанов!

– Значит, дело в комнате?

– И во всем остальном. Я не желаю оставаться нищенкой. Что наживали, то все пополам!

Степанов кивнул, говорить больше он не мог. А Валентина Андреевна через десять минут уже деятельно и бодро звонила из передней по телефонам, что-то рассказывала своим подругам, понемножечку каждой рыдала, а кому-то посетовала:

– Ах, деточка моя, ты же знаешь: из хама не сделаешь пана.

Надо было кончать все немедленно. Дождавшись Варвару, он собрал всех в столовой, выпил большой стакан холодной воды, сказал, отрывая слова:

– Мы с Алей решили разойтись. Вы люди взрослые, всё понимаете сами. Но один вопрос должны решать вы. Кто желает остаться со мной, кто отбудет... с мамой.

Варвара молчала, крепко вцепившись в рукав его кителя. Красные пятна горели на ее щеках. Евгений, в сетке на голове, в полосатой пижаме, прогуливался возле буфета.

– Женя! – молитвенно воскликнула Валентина Андреевна. – Женя, как ты можешь еще думать?

Евгений погасил окурок, усмехнулся и произнес щурясь:

– Ты странный человек, мама! Неужели ты предполагаешь, что я буду менять Родиона Мефодиевича на этого... прости меня... солидного, красивого, элегантного, но все-таки проходимца...

Степанов смотрел на Евгения, не отрывая взгляда. Что означали эти слова? Что он думал в эти минуты?

– Не вдаваясь в лишние подробности, – произнес Женя, – я желал бы остаться сыном человека, которому я обязан всем. Да и тебе, мамуленька, будет куда проще: свободна, молода, жизнь начинается сначала. Так?

Он обнял ее за плечи, поцеловал и ушел.

Утром на своем автомобиле приехал чем-то крайне раздраженный Додик, сухо поздоровался с Родионом Мефодиевичем и прошел в комнату Валентины Андреевны. Потом постучал к Степанову.

– Нам надо поговорить как мужчина с мужчиной, – произнес он, усаживаясь и прижимая пальцем табак в трубке. – Нужно уточнить квартирные вопросы, все, что касается имущества, и прочее и прочее. Валентина Андреевна нервничает, вы уезжаете...

– Да, я уезжаю, – перебил Додика Степанов. – Уточнять вы можете все с Евгением, он парень с головой. Вот так.

И отвернулся к окну.

Было слышно, как они ушли – Алевтина и ее Додик, как хлопнула парадная дверь и отъехал от дома автомобиль. Тихонько вошла Варвара, спросила:

– Пап, хочешь чаю?

– Нет, – уныло ответил он.

– А кофе хочешь я тебе сварю?

– И кофе не хочу.

– Может быть, тогда ты выпьешь водки?

Степанов усмехнулся:

– Это ты решила меня утешить? Не надо, дочка. Мужик я двужильный...

– Может быть, ты хочешь, чтобы мы с Женей переехали к тебе в Кронштадт?

Родион Мефодиевич подумал, потом сказал:

– Видишь ли, девочка моя золотая, говорю тебе доверительно: переезжать вам покуда нет смысла, потому что я сам не знаю, где буду завтра.

– Это как?

– А вот так. Могут услать в длительную командировку. Афанасий Петрович уже две недели как уехал.

Варвара прижалась к плечу отца, сказала шепотом:

– Я понимаю, я понимаю, пап. Но Володя ведь ничего не знает...

– А мы погодя к нему отправимся, он и узнает.

Пока Варвары и Родиона Мефодиевича не было дома, Евгений весело и свирепо торговался с Додиком по поводу вещей, книг, мебели, размена квартиры. Додик в конце концов пожаловался:

– Послушайте, что вы делаете из меня дурака? Я же не мальчик.

– И я не мальчик! – сказал Евгений. – Я делю все имущество на четыре части: три четверти наши, остальное ваше. Пойдите к любому юристу – другого выхода нет. И вообще даже смешно, Даниил Яковлевич: вы влюбились, вас любят, а тут какая-то ерунда с барахлом. Неприлично, если хотите знать. Темочка для фельетона...

– А рояль? – невесело осведомился Додик.

– Не рояль, а пианино. И зачем вам оно? Мама же не играет...

– Вы какой-то кремень – рассердился Даниил Яковлевич.

Степанов уехал вечерним поездом.

Мы, красные солдаты...

С этого дня Володя и Варя стали еще ближе друг к другу. Теперь у них была одна общая тайна, тайна от всех, была одна общая гордость и одно общее, постоянное волнение – волнение за отцов: за летчика Устименко и военного моряка Степанова. Никто не был посвящен в эту тайну – даже тетка Аглая. Так Володя и договорился с Родионом Мефодиевичем: незачем еще каждодневно и еженощно думать о жизни брата. Аглае было сказано, что Афанасий Петрович отбыл на инструктаж.

– В Испанию? – спросила она строго.

– Нам знать не положено! – багрово краснея, ответил Степанов: он совершенно не умел врать.

Тетка кивнула. Считалось, что ей ничего не известно. Карту Испании повесили нарочно не в Володиной комнате, а у Варвары. Но Аглая тайно от Володи купила и себе карту. Рассматривала она ее по ночам, запершись от племянника. Афанасий был там – она знала это. Он не мог не быть там, так же как покойный муж Аглаи непременно был бы там. Она знала это поколение большевиков, этих хлопцев, прошедших огонь, воду и медные трубы, громкоголосых, никогда не унывающих, полуграмотных в годы гражданской войны и кончивших академии нынче. Они все могли, эти стальные люди: в лютые морозы они могли биться за Пермь и в дикий зной рубить басмачей в Туркестане; голодные, они с наслаждением первый раз в жизни слушали «Евгения Онегина» и, еще не остыв после далеких рейдов в тылы противника, садились за парты и учили два английских падежа – обыкновенный и притяжательный.

Часами одна в ночной тишине она вглядывалась в карту, и в ушах ее звучали слова песни, которую так любили Афанасий и покойный муж Гриша:

С помещиком-банкиром на битву мы идем,

Всем кулакам-вампирам мы гибель принесем!

Мы, красные солдаты, за бедный люд стоим,

За нивы и за хаты, свободу отстоим...

За окнами свистел холодный ноябрьский ветер. Володя, закинув руки за голову, глядел в темноту, грубыми словами ругал тореадоров Севильи, которые покорились мятежному генералу Кейпо де Льяно. А потом сквозь дремоту виделись ему остров Минорка и валенсийская экспедиция на военном корабле «Альмиранте Миранда». Крейсер стопорит машины, Родион Мефодиевич смотрит в бинокль, а гидросамолеты, ведомые отцом, взмывают вверх, в густо-голубое небо Испании. И самые лучшие летчики, самые верные парни всего мира: итальянцы, немцы, французы, болгары – все ведут свои машины за флагманской, отцовой...

Латынь мешалась в усталом мозгу с испанскими названиями городов; Сарагоса вдруг путалась с мускулюа ректи абдоминис – мышцей живота. Баргас сливался с квадрицепс феморис, – как давно он препарировал труп в последний раз! Надо бы, пожалуй, непременно начать ходить к Ганичеву. А десант на Ивисе? Что там происходит сейчас? Почему молчат газеты?

Варя стала ходить в испанской шапочке. Она похудела, повзрослела. Письма «оттуда» приходили на ее имя. Собственно, «оттуда» писем не было. Просто незнакомый товарищ передавал регулярно приветы и сообщал, что все благополучно. Иначе и не могло быть, рассуждали Володя с Варей. Даже смешно, если бы они надеялись на другое. Фашистам только дай повод для провокации.

Куда-то далеко, совсем далеко ушли те мелочи жизни, которые казались когда-то существенными. Ужасно было думать Варваре, что она не всегда оказывалась дома, когда отец ждал ее. Отец, который воюет сейчас за свободу всего мира там, в такой далекой, удивительной и непонятной Испании. Он, наверное, уже говорит по-испански со своим милым оканьем и, наверное, все ищет, где бы попить крепкого чайку. Ведь испанцы, наверное, не пьют чай? И никто не мог ответить Варе на вопрос: пьют испанцы когда-нибудь чай или только кофе?

Володя хмурился при каждом дурном известии в газетах и расцветал при каждом хорошем. Ему казалось, что там, где воюет Афанасий Петрович со своими орлами, не может быть плохо. Он так и видел его, отца, с выгоревшими волосами, чисто выбритого, вглядывающегося в далекое небо. Вот он залезает в самолет, примеривается – удобно ли, командует:

– От винта!

Как по-испански – «от винта»? Приятель – «амиго», неприятель – «энемиго», а как «от винта»? Ох, повидать бы их всех вместе: Энрико Листера, генерала Лукача, отца, как его там теперь называют? Как «Афанасий» по-испански? А как «Родион Мефодиевич» по-испански? Видятся ли они – моряк и летчик?

И все больше и больше задумывался Володя о том, для чего живет человек. Все дальше сторонился он сокурсников-зубрил, сокурсников, обсуждающих проблему, как бы остаться при институте, в аспирантуре; сокурсников, умненьких девушек и юношей, прикидывающих, с какой специальностью больше шансов остаться в городе, а меньше – попасть на периферию.

А папы и мамы?

Эти плачущие мамы у двери ректора; эти папаши – в кителях, в пиджаках, в толстовках, в тужурках, – «нажимающие» на декана; эти записки с просьбой «оказать содействие» тому или иному студенту, в очередной раз провалившемуся на том предмете, который обязан был знать врач!

К нему в бюро комсомольской организации с этим не совались. И даже декан Павел Сергеевич, слабый человек, случалось, обращался к Устименке за помощью, когда атаки становились слишком обильными и грозными. И Володя отбивал декана от атакующих – резко, грубо, беспощадно.

– Ханжа! – сказала ему Нюся Елкина.

Он невесело усмехнулся.

– Устименко один кончит Институт имени Сеченова, – выразилась про него Светлана. – Один – достойный!

– Ортодоксальнейший из ортодоксов! – съязвил Миша Шервуд.

Володя, прищурившись, взглянул в недобрые, светлые, выпуклые глаза Шервуда. Этот мальчик далеко пойдет! Он уже сейчас, ничего совершенно не имея за душой, ищет тему для защиты кандидатской диссертации сразу после окончания института. Но только кому нужны их даже хорошие отметки, их экзамены, их диссертации? Кому, кроме них самих?

Старик

В это именно время Володя особенно и душевно сблизился со Стариком, или Пычем, как звали на курсе Павла Чиркова, попавшего в институт тридцати четырех лет от роду.

Пыч был молчалив, суховат, насмешлив. Светло-голубые маленькие его глаза имели свойство вдруг впиваться в кого-либо надолго и пристально, словно два холодных шильца. Учиться Пычу было трудно, труднее, чем кому-либо в институте, но тем не менее учился он основательно и знал гораздо больше, чем многие способные студенты. Часто Устименко ему помогал. Пыч никогда не благодарил, не жал руку, только вздыхал:

– Способный ты, Владимир!

Но без всякой притом зависти, а с какой-то суровой нежностью. Оба они хвостом ходили за Ганичевым и Полуниным, и обоих их в один и тот же день Ганичев оставил в аудитории, закрыл дверь и сурово сказал им:

– Вот что, полупочтеннейшие. С некоторых пор стал замечать я, что, может быть, и не без моего участия заразились вы отвратительной и постыдной болезнью, именуемой медицинским нигилизмом. Слова «шарлатанство», «научная демагогия», «латинская поварня» то и дело слетают с ваших, извините, младенческих уст. Вы еще полузнайки, и не вам, чертям полосатым, глумиться над веками трагических исканий истины. Мы с профессором Полуниным будоражим вашу мысль, а не призываем вас к насмешечкам по поводу современного состояния науки. Ищите, но не глумитесь! Не смейте глумиться! Великий человеческий разум без всяких еще приборов при выслушивании сердца с точностью определяет, какой именно из его клапанов действует неправильно и в чем суть этой неправильности – в недостаточности или в сужении клапана. А обезболивающие средства! А вакцины!

Он рассердился, очень громко высморкался и приказал:

– Идите! Почитайте Пирогова! И сделайте выводы!

Он протянул им книгу с закладками, и они ушли.

– Расстроился! – сказал Пыч.

– Это я виноват, – произнес Володя. – Помнишь, вчера затеял разговор насчет шарлатанства в фармакологии? Он еще огрызнулся: когда головка болит, пирамидончик кушаете?

Вечером, вместе с Пычем, сидя на его койке в общежитии, они читали Пирогова.

– Ничего себе цифра, – сказал Пыч, закрывая натруженные за день глаза. – Три четверти оперируемых умирает от гнойного заражения!

– Это в пироговские времена, – произнес Володя.

– Понятно.

– «Я ничего положительного не знаю сказать об этой страшной казни хирургической практики. В ней все загадочно: и происхождение, и образ развития...»

Володя полистал книгу, вынул закладку и нашел еще одно место:

– Вот слушай: «Если я оглянусь на кладбище, где схоронены зараженные в госпиталях, то не знаю, чему более удивляться: стоицизму ли хирургов, занимающихся еще изобретением новых операций, или доверию, которым продолжают еще пользоваться госпитали у общества...»

– Какие выводы? – спросил Пыч.

– Листер.

– Антисептика.

– Точно! – сказал Володя. – Ты дико догадлив, Старик! Скажи еще, что хирурги из жалких рабов гнойного заражения стали его повелителями, и все будет совершенно в стиле нашего Огурцова. Он любит так изъясняться.

– А что? Патетика иногда не мешает, – серьезно сказал Пыч. – Все щелкаем языками, щелкаем, а чтобы врачом быть, надо, конечно, в будущего Листера непременно верить.

– Одной верой сыт не будешь, – вздохнул Володя, – Помнишь, как с древними греками было? И после? Хризипп запрещал лихорадящим больным есть, Диоксипп – пить, Сильвий непременно заставлял потеть, почтеннейший папаша Бруссе пускал им кровь до потери сознания, а Кэрри сажал в холодные ванны...

– Ладно, читали мы Вересаева, – сердито сказал Пыч.

– Что ж, прекрасный доктор.

– Слушай, иди домой, – велел Старик. – У меня и так голова гудит.

Но Устименко не ушел. Пыч стал стаскивать свои старые, стоптанные сапоги, вернулись другие ребята, а Володя все философствовал.

– Физиология уже дала очень много, – говорил он, – и с каждым днем дает все больше и больше. Где-то я читал, что физиология и есть теоретическая медицина. Вот из нее и нужно выводить необходимые применения, тогда будет создана прикладная, практическая медицина. А поваренная книга...

– А пока сидеть сложа руки? – спросил Саша Полещук. – Да?

Все загалдели в комнате. Пыч машинально стал обуваться. Это осталось у него еще с гражданской войны как только в комнате поднимали шум, он, сонный, обувался.

– Уйти в надзвездные области чистой науки? – налетел на Володю редкозубый веснушчатый Огурцов. – Говори, Устименко! И вообще что ты тут за чепуху разводишь?

– Почему чепуху? – вмешался Миша Шервурд. – Устименко прав. Один мудрый арабский врач писал, если кто помнит: «Честному человеку может доставлять наслаждение теория врачебного искусства, но его совесть никогда не позволит ему переходить к врачебной практике, как бы обширны ни были его познания...»

– Как? – тенорком спросил Пыч.

Назад Дальше