Шервурд повторил.
– Правильно, договорились! – буравя своими голубыми глазками Володю, заговорил Старик. – Вот это мудро! Мы честные до того, что только наслаждаться станем теорией врачебного искусства. Мы, понимаешь, до того чистенькие и совестливые, что, покуда теория не будет до конца закончена, на народ плюнем. Пускай бабы от родов помирают, пускай младенцы сотнями мрут, пускай наш советский народ косят дифтерит, тиф, испанка, мы никуда не поедем! Мы в лабораториях будем научно все подрычаживать, мы лучше станем во всем сомневаться и начисто разуверимся в нашем деле, оно спокойнее...
Он встал, выпил стакан воды и в тишине заговорил опять, но с такой силой и страстью, с такой убежденностью в голосе, какой Володя еще никогда не слыхал:
– У нас полком командовал Жилин некто, героический, легендарный человек. И на марше схватила его болезнь. Пурга пуржит, холода, жрать нечего, и комполка бредит, чушь несет, ничего понять не можем. Был при нас фельдшер, старичок, Туточкин фамилия, мобилизованный; подушку ему на седло привязывали пуховую, конник – потеха! Посмотрел Жилина – говорит: корь. Корюшка, говорит. А у Жилина и сердчишко не тянет. За баснословные деньги достали подсолнечного масла, на том масле вареном растворили камфару, стали уколы делать. Вот в таких фурункулах был Жилин! А только опять сел в седло и повел полк на беляков. Ну? Наука? Эмпирика? Пусть меня здесь на Туточкина вырастят и выучат, чтобы из моих рук покойник в строй вернулся такой, как Жилин, – потом комдив и командарм легендарный. Пусть! И говорю я вам как коммунист: мы обязаны понять всю сложность и тяжесть нашего дела; говорю, как Ганичев и Полунин нас учат: обязаны к каждому новому больному относиться с полным сознанием новизны и непознанности, неизвестности болезни, должны искать, не успокаиваться, но должны дело делать. А эти арабские теории товарища Шервуда – безобразие, и по ним надо врезать как следует. Тебе тоже, Устименко, советую задуматься. Патетика ему, вишь, не нравится. А мне патетика нравится. И все. Спать пора.
Старик вновь стал разуваться, Володя тихонько вышел из общежития, спустился по ступенькам, подставил горящее лицо холодному, морозному ветру. В поземке слепо подмигивали, желтели круглые фонари. Было стыдно, ужасно стыдно. А тут еще его доконал Шервуд, заговорил аккуратными, закругленными фразами:
– Убедительно прошу вас, Устименко, поддержите меня, если Пыч решит устраивать историю. У меня свой, выработанный разумом взгляд на вещи, у него свой, но он желает, чтобы все смотрели так, как смотрит он, а я…
– Я во всем согласен со Стариком, – сказал Володя, – и ни в чем не согласен с вашим арабом. По этим взглядам надо бить! И бить беспощадно!
– Ах, вот как? – спросил Шервуд.
– Да, вот как! – подтвердил Володя. – И если вы именно эти взгляды положите в основу вашей будущей кандидатской диссертации, то гепнетесь со свистом!
– В основу моей будущей диссертации будут положены соответствующие нашему мировоззрению взгляды, а не какие-либо другие, Устименко! Выражение же «reпнетесь» – блатное, жаргонное, и вам совершенно не подходит!
Шервуд подтянул руками спадающее пальто и возвратился в общежитие. Володя погнался за трамваем, вскочил на ходу, сказал «скотина» и поехал к Варе каяться и жаловаться на самого себя. Степановы жили теперь на Красивой улице. Дверь открыл дед Мефодий: Родион Мефодиевич приказал Варваре выписать старика и не отпускать больше ни под каким предлогом.
– Добрый гость завсегда к ужину поспеет, – сказал дед Мефодий двусмысленно и отправился в кухню, откуда аппетитно пахло жарящейся картошкой.
– Володька? – спросила Варвара.
– А кому еще быть! – ответил из кухни дед. И закричал: – Варвара, кликни кота, он сметану нанюхивает!
Варя вышла навстречу, розовая, в пуховом платке. Кот Вакса терся об ее ноги.
– И все-таки, Вовочка, геологиня из меня не получится, – сказала Варя тоскливо. – Нынче решила твердо – пойду в актрисы. Бесповоротно. Что ты вытаращился?
– Кончи сначала техникум! – попросил Володя.
– Для чего?
– Потому что ты... Я ведь знаю тебя... Ты не сможешь быть артисткой...
– Я не талантливая?
Он молчал, грустно глядя на нее из-под своих длинных ресниц. Она ждала, кутаясь в свой платок. Вакса все терся об ее крепкие, стройные ноги.
– Понимаешь, Варюха, – сказал Володя, – дело в том, рыжая, что вот мы сейчас спорили в общежитии. Мне трудно тебе объяснить, но главное, как я понимаю, в том, чтобы дело, которое ты делаешь, было интересно и нужно не тебе одному или одной, а всем – обществу, народу. Тогда оно становится навсегда интересным и нужным. А если только тебе, то вдруг оно обессмысливается.
– Чего в сенях стоите, идите в избу, – велел дед Мефодий из кухни. – Картошка поспела. Варвара, собирай на стол. И огурцы принеси.
За ужином молчали. Дед уж очень участвовал в беседах и весьма категорически высказывал свое мнение. Так что обычно говорил он один – и вволю. Но нынче был не в духе, бранил только Ваксу:
– Балованный, спасу нет. Мышов не ловит, моргает на них, крыса давеча пожаловала, он – дёру. Хвост ему обрубить, что ли?
– Это зачем? – всполошилась Варвара.
– А затем, что обрубленный кот попроворнее, – набирая в тарелку квашеной капусты, сказал дед. – В стране Сибири мужички всем котам хвосты рубят. Посуди сама – морозы лютые, котище входит в избу медленно, хвост палкой. Покуда его выпустишь – холоду наберется. А ежели он укороченный – в два раза арифметически скорее входит и выходит. И попроворней в хозяйстве. Опасается, как бы еще не укоротили.
– Если ты, дед, его укоротишь, я из дому уйду! – сказала Варвара. И пожаловалась Володе: – Малюта Скуратов, а не дед.
Потом Варя в кухне мыла посуду, а Володя жестоко ругал себя и хвалил Пыча. Пришел Евгений, сурово попенял Володе:
– Почему в клубе не был? Вечно ты манкируешь общественными мероприятиями. К нам, студентам, в гости приехал известный писатель Лев Гулин. Мы, советское студенчество, обсуждаем его книгу, дискутируем оживленно, по-товарищески, а две трети ребят не являются. Какое-то хамство.
– А если я не читал Льва Гулина? – спросил Володя.
– Печальный факт твоей биографии. Лев Гулин делает поездку по Союзу и осуществляет встречи с читательским активом.
– Хорошо, запиши нас в пассив, – рассердилась Варвара. – Что пристал, в самом деле?
– Для вашей же пользы, – обиженно произнес Евгений. – Как вы не понимаете, честное слово, жизнь есть жизнь, надо, чтобы тебя замечали, видели, слышали. А на ужин только картошка? – не меняя интонации, спросил он. И, сильно работая челюстями, стал рассказывать, как выступил на обсуждении Гулина и как не впрямую, но все-таки выразил ту мысль, что в облике студента Шемякина писатель вольно или невольно оклеветал советское студенчество, изобразив нашего человека карьеристом, пронырой, жуком.
– А ты книгу-то прочитал? – спросила Варвара.
– Просмотрел перед обсуждением. И критические статьи просмотрел в читальне, так что я сориентировался, можете за меня не беспокоиться...
– Ох, далеко ты, наш Женюра, пойдешь! – вздохнула Варвара.
– А я, сестричка, близко и не собираюсь останавливаться. Мне близко нельзя, тогда все разглядят, что Евгений Родионович Степанов не слишком одаренный человек. А если подальше, да еще, бог даст, повыше...
– Уйди! – крикнула Варя. – Уйди, Женя, милый!
На другой день Володя подошел к Пычу и сказал, что во всем с ним согласен и что с дурацким нигилизмом действительно пора кончать. Старик отнесся к Володиному покаянию крайне спокойно, и Устименко даже немножко обиделся. Но ненадолго. Тут же они заговорили о так называемом хорошем дыхании. Устименко вычитал об этом хорошем дыхании нынче утром, пока ехал в институт, и рассказал Старику, что турецкие знахари обычно долго колдуют над своими больными, обвешивают их амулетами, бормочут заклинания, окуривают дымом, пляшут, воют, а под конец сильно дуют на пациента Но излечивать людей по-настоящему может только ходжа – знахарь с хорошим дыханием. И действительно, по уверению автора брошюры – крупного врача, долго изучавшего в Турции знахарей, – хорошее дыхание играет очень большую роль: больные излечиваются.
Пыч подумал, потер своим характерным движением усталые глаза, потом сказал:
– Я-то лично думаю, что тут дело в доверни больного врачу. Чего мы с тобой, Устименко, будем стоить, если при точности диагноза недуга, при нормальном лечении не овладеем, извини, душой больного? Больной, как солдат в бою, должен безоговорочно верить своему командиру: он-де не подведет, с ним-де мы и неприятеля раздраконим, и сами живы-здоровы останемся.
– Пожалуй, правильно...
С этого дня Володя и Старик, ни о чем не условливаясь, всегда занимались вместе. Пыч вечерами приходил к Устименкам, съедал большую тарелку борща, закуривал козью ножку из махорки, и оба принимались за дело. Старик был невероятно упорен, Володя – талантлив. Пыч надолго иногда застревал на одном месте, Устименко далеко обгонял его, но, случалось, по верхам. Пыч поднимал тяжелые пласты знания, Володя фантазировал. Хриплыми от споров голосами они подолгу переругивались, но друг без друга решительно не могли обходиться.
– Кончим, – попасть бы нам в одну больницу! – сказал как-то Володя.
– Нельзя! – угрюмо ответил Пыч. – Привыкли грубить друг другу. А в больнице знаешь как? «Извините, Павел Лукич». – «Нет, что вы, Владимир Афанасьевич»... Авторитетно надо держаться.
Так наступила весна.
Глава седьмая
«Скорая помощь»
Лето выдалось сухое, совсем без дождей, с частыми, пыльными, душными грозами и внезапными вихрями. За Унчой горели леса, дым полз на город. И в самом городе участились пожары – в грозу выгорела Ямская слобода, старые пакгаузы на Поречной улице, у пристаней.
Володя работал санитаром на «скорой помощи». Так говорили почему-то медики – не в «скорой помощи», а на «скорой помощи». Это напоминало шахтеров – «на гора», или моряков – «на флоте». Автомобилей было всего два – очень старенькие, разбитые «рено», с низкими кузовами и короткими радиаторами. Зато рессорных карет с красными крестами и дребезжащими стеклами, замазанными белой краской, хватало с избытком, и лошади содержались в образцовом порядке. Устименко обычно сидел рядом с кучером, на козлах, и всегда волновался – поспеем ли вовремя. Потом с деревянной шкатулкой в руке сопровождал врача. Шкатулка тоже была с красным крестом. Володя сам стучал в избу или звонил в дом, в квартиру, а когда из-за двери спрашивали: «Кто там?» – отвечал нетерпеливо: «Скорая!»
Он уже не раз и не два видел смерть. Видел тягчайшие, необратимые кровотечения. Видел агонию. И видел возвращение человека «оттуда», как он называл это для себя самого. Для старенького, очень близорукого врача Микешина в том, что называл Володя «возвращением», не было чуда. Устименко же испытывал почти благоговейное счастье, энергично помогая Антону Романовичу. И приходил в мрачное отчаяние, когда чудо не совершалось, когда Микешин, поправляя очки своим характерным жестом, покашливая, поднимался, чтобы уйти из комнаты, где «наука была бессильна».
– Тут, видите ли, вот какая штукенция, – говорил Микешин, забираясь в карету, – тут, Володя, мы припоздали. Если бы часика на два раньше, пожалуй...
Дверца захлопывалась, карета, гремя на булыжниках, покачиваясь, уезжала. Володе страшно и стыдно было обернуться: казалось, вслед смотрят ненавидящие глаза родных умершего, казалось, они все проклинают науку, Микешина, Устименко. Но следующий вызов заставлял забыть только что пережитые чувства, человек на Володиных глазах возвращался к жизни очень быстро, после того как ему ввели камфару с кофеином и морфий. Тягчайшие страдания исчезали, больной удивленно осматривался – шприц, ампулы, руки Микешина, его опытный мозг возвращали «оттуда».
– Вот так! – говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. – А теперь, знаете ли, покой – и все наладится.
«Наладится! – хотелось крикнуть Володе. – Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, – он же был мертв...»
А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал:
– Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься!
Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу – во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки – все было залито по?том, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину:
– Сначала папа все беспокоился, то вскочит, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел... И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий – это я), давай ужинать будем...
– А это что? – спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу.
– Это? Инсулин он себе впрыскивает, – сказал подросток. – У него диабет.
Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил:
– Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное – скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику.
В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул:
– Что я, поп, что ли? Или архиерей?
А влезая в карету, пояснил:
– Мальчишка этот руку полез мне целовать.
Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом:
– Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти.
– От неминуемой спасти нельзя! – строго обрезал Володю кучер. – От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу... Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик.
Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же – «семисезонное», как определил кучер.
Был третий час ночи, луна катилась над городом, над его пыльными площадями, над бывшим Дворянским садом, над бывшим купеческим, над куполами собора и над широкой Унчой. Лаяли, гремели цепями во дворах Косой улицы злые, некормленые псы. Из Заречья несло лесной гарью. Когда подъехали к станции «Скорой помощи», Микешин вылез из кареты, снял белую шапочку, сказал сипловато:
– Благодать-то какая, а, Володя?
– Спасибо вам, Антон Романович, – буркнул Устименко.
– За что?
– За то, что вы... учите меня, что ли.
– Я? Учу? – искренне удивился Микешин.
– Не в том смысле. А вот, например, сегодня... – совсем смешался Володя.
– Ах, сегодня! – грустно произнес Микешин. – Беляков этот, да? Так ведь это фокус-покус, случай элементарнейший.
И в голосе Антона Романовича послышалась Володе знакомая, полунинская нотка – чуть насмешливая, ироническая, немножко усталая.
Перед самым началом занятий в Заречье загорелись лесные склады. Пожар начался под утро, мгновенно, в бараке, в котором спали грузчики, никто вовремя не проснулся. Дул сильный, порывами ветер, нес раскаленные угли, обжигающий пепел; вороные кони Снимщикова храпели, пятились, воротили с дороги в канаву. Пожарные части одна за другой неслись, гремя колоколами, по мосту через Унчу; пожарники в дымящихся брезентовых робах таскали из огня обожженных людей, санитары беглым шагом несли пострадавших дальше, к своим каретам и автомобилям. Когда кончился этот ужасный день, Микешин сказал: