– А ожоги мы и вовсе лечить не умеем.
Глаза у него были воспаленные, белую шапочку он потерял, волосы торчали, словно перья, губы пересохли.
В этот трудный день Володя видел Варвару: она шла по улице Ленина и узнала его – на козлах, чуть подняла даже руку, но помахать не решилась. Слишком уж измученное и строгое было у него лицо.
К началу первого семестра нынешнего года для Володи уже многое осталось позади: и признаки воспаления, которые когда-то заучивались наизусть, как стихи: калор, долор, тумор, рубор эт функциолеза, что означало – жар, боль, припухлость, покраснение, нарушение функций. Позади осталась и уверенность, что понимать сущность предмета не так уж трудно. Позади остались и споры о загадках средневековой медицины и о докторе Парацельсе, который лечил больное сердце человека листьями в форме сердца, а болезни почек – листьями в форме почек. Позади, далеко позади осталась робость перед тяжелой дверью прозекторской, над которой были выбиты слова: «Здесь смерть помогает жизни». Тут Володя чувствовал себя теперь уверенно, почти спокойно, смерть была теперь не таинством, а «курносой гадиной», с которой предстояли тяжкие и повседневные сражения. Но как вести эти бои?
Труп не страшил более Володю. Но ему было не по себе, когда на секционном столе он увидел тело девятнадцатилетнего спортсмена – загорелое, великолепное, тренированное для долгой и здоровой жизни. Как могли не спасти этого человека? Почему тут победила проклятая «курносая гадина»? И сколько еще времени врачи будут вздыхать, разводить руками, болтать о том, что наука таит в себе много не проявленной и ею же самой не познанной силы?
Очень многое осталось позади, но сколько дверей ему еще предстояло открыть и что ожидало его за этими дверями?
Внезапно с юношеской непримиримостью и категоричностью он стал делить профессоров и преподавателей на талантливых и бездарных. Но Пыч довольно резонно ему ответил, что Лев Толстой, Чайковский, Менделеев, Ломоносов, Маяковский, Шолохов нужны человечеству именно потому, что они есть единственные гении, в то время как врачи не могут быть только гениями. «Гениев не хватит, – сказал Старик, – от Черного до Баренцева. Ясно тебе, завиральный Владимир?»
Год начался трудно.
Светя другим, сгорать самому – оказалось не такой простой штукой. Прежде всего нужно было научиться «светить» с толком. А как, если опытный Микешин – хороший и добросовестный доктор – не один раз за лето говорил Володе:
– Этого, коллега, мы еще не умеем.
Или:
– Процесс необратим.
Или еще:
– Послушайте, Володя, что вы себя мучаете, мы же насморк толком не научились лечить!
Умница Полунин иногда отвечал на вопрос о назначении:
– Ничего не надо. Пройдет!
Больную, голубоглазую, белокожую польку Дашевскую в полунинской клинике курировал Устименко.
– Пройдет! – сказал Полунин.
– Как пройдет? – удивился Володя.
– А так! Возьмет и пройдет!
– Само?
– Ну, покой, рациональное питание, сон, беседы с вами – вы же неглупый юноша, хоть и чрезмерно сурьезный (Полунин всегда говорил вместо серьезный – сурьезный). И со временем все пройдет. Хотите возразить?
Возражать было нечего.
Сам профессор Жовтяк
Странные наблюдения тревожили Устименко: чем деятельнее и хлопотливее лечили больного, чем больше учиняли над ним всяких процедур, чем чаще давали лекарства, тем благодарнее делался он. А если лекарств давали мало, если не заставляли глотать зонд и не интересовались особо анализами, больные, случалось, даже жаловались, что их мало лечат. «Мало, плохо и совсем не обращают внимания». Замечал также Володя, что наибольшей популярностью у больных пользовались «добрые» доктора, совершенно притом вне всякой зависимости от глубины знаний, серьезности, одаренности того или иного врача. Любили больные также профессорскую внешность врача – бороду, перстни на руках, с почтительностью и уважением взирали на «архиерейские» выходы некоторых медицинских деятелей, знавших цену помпезности в своем ремесле.
– Какой солидный! – услышал однажды Володя восторженное замечание больной старушки Евсеевой, относящееся до самоуверенного и глупого, но притом доктора и профессора Жовтяка. – Сразу видно, что на нынешним чета – действительно профессор!
Благостная улыбка, «коза», сделанная ребенку, анекдотец – все входило в арсенал Жовтяка, ничем он не брезговал ради своей популярности, и больные словно расцветали ему навстречу, в то время как суровый, молчаливый и угрюмый хирург Постников, не имевший, кстати сказать, никакого ученого звания, нередко вызывал нарекания тех самых людей, которые им были вытащены оттуда, куда профессор Жовтяк никогда даже не пытался заглядывать, предпочитая в этих рискованных случаях действовать руками Постникова, В тех же редчайших и совершенно непреодолимых казусах, когда Иван Дмитриевич «срывался», профессор Жовтяк долго и укоризненно покачивал своей благообразной, с надушенной плешью головой и говорил бархатным голосом:
– Эк вас, коллега, занесло! Для чего понадобилось оперировать неоперабельного? Зачем статистикой рисковать? Он бы и дома, среди близких и дорогих его сердцу, благополучно опочил, а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете. И какая вам-то от этого прибыль? Нет, уж вы это оставьте, мой почерк не рушьте. У нас имеется авторитет, а еще парочка ваших рисков – и станут про меня лично болтать языками, что-де профессор Жовтяк не уследил. А я не последний человек в городе и в области, мне не из чего по вашей милости себе шею ломать.
Представлялся Геннадий Тарасович, в отличие от Ганичева и Полунина, исключительно так:
– Профессор Жовтяк!
Оперировал он редко, некрасиво, но очень кокетничал и при этом любил произносить всем известные истины, «цитировал цитаты», как выразился про него однажды в сердцах Полунин. Без Постникова шеф не рисковал делать решительно ничего, и Иван Дмитриевич всегда стоял рядом с Жовтяком, словно со студентом, держа корнцанг в руке. И все видели, что Постников нервничает, и всем было стыдно, чуть-чуть стыдился и сам Жовтяк; во всяком случае, Володя своим ушами слышал, как, размываясь после особенно неловкой операции, шеф сказал довольно-таки жалким голосом:
– Эхма, старость не радость! Бывало...
– Что бывало? – жестко осведомился Постников.
Иногда он вдруг подолгу, словно задумавшись, смотрел своими молочно-льдистыми, непроницаемыми глазами в холеное, с ассирийской бородкой лицо шефа, и никто не понимал, о чем он при этом думает. А Жовтяк, только что разливавшийся соловьем, внезапно путался, краснел, обрывал на полуслове свою лекцию-речь и, заторопившись, исчезал.
Ненавидя Ивана Дмитриевича, он, однако же, решительно не мог без него обходиться. Клиника целиком лежала на плечах Постникова, практически студентов учил Постников, сложнейшие операции производил Постников; ходили слухи, что некоторые статьи за шефа пишет Постников. Жовтяк был занят по горло, всюду консультировал (разумеется, в трудных случаях прихватывая с собой молчаливого Постникова), ездил с начальством на охоту, заседал деловито и строго, был не прочь, когда, разумеется, можно, подать ядовитую реплику, открывал областные и городские конференции врачей, знал, сколько времени нужно аплодировать, стоя в президиуме, и все свои речи начинал так:
– Дорогие товарищи! Позвольте прежде всего по поручению коллектива ученых Института имени Сеченова приветствовать вас! (Здесь он сам, Геннадий Тарасович, аплодировал и раскрывал длинненький блокнот.) Начну с цифр. В 1911 году мы имели по области койко-мест всего лишь сто двадцать два...
– Слушайте, слушайте! – говорил при этом Полунин. – Сейчас вы узнаете сногсшибательную новость – оказывается, что при Николашке со здравоохранением дело обстояло хуже, чем при Советской власти.
И никогда не ошибался. Жовтяк пережевывал всем известные истины, критиковал начальство не выше завоблфинотделом, в президиуме перешептывались, писали друг другу записки, в зале стоял ровный, неумолкающий шум голосов. А Жовтяк, ни на что не обращая внимания, говорил и говорил о своих койко-днях, множил средне-годовые койки на количество дней в году, производил анализ коечного фонда, называл среднюю величину второго элемента фунции койки, производил анализ коечной номенклатуры и наконец после третьего продления регламента, с высоко поднятой головой покидал трибуну.
– Зачем это он? – спросил как-то Володя Полунина.
– И терпентин на что-нибудь полезен! – загадочно ответил Пров Яковлевич.
– Какой терпентин? – не понял Володя.
– Почитайте «Плоды раздумья» Козьмы Пруткова, У него же сказано: «Усердие все превозмогает». И еще есть один краткий афоризм: «Козыряй!»
С грустной усмешкой Полунин отвернулся от Володи.
Студентов, особенно тех, про которых говорили, что они способные, Жовтяк ласкал. Ласкал и Женьку Степанова – редактора институтской газеты. Ласкал и сурового Пыча-Старика – на всякий случай: его тревожило, когда он чувствовал неодобрение, пусть даже молчаливое. Но больше всех ласкал он Володю, и потому, что о Володе говорили как об очень способном студенте, и еще потому, что Володя на него смотрел невыносимо неприязненно. Но как ни ласкал Геннадий Тарасович хмурого Устименку, тот быстро раскусил велеречивого профессора и невзлюбил его так же бурно и пылко, как полюбил строгого и невеселого Постникова. А может быть, и не раскусил Володя Жовтяка, а просто со свойственной ему наблюдательностью заметил особую, подчеркнутую вежливость, даже насмешливую галантность Полунина по отношению к шефу хирургической клиники.
Глупый Жовтяк не понимал, что Полунин бывает так вежлив только к людям, им глубоко презираемым, а Володя знал и Полунина, и Ганичева, замечал, как они переглядываются, слушая «беллетристику» Геннадия Тарасовича, и однажды еще отметил про себя короткий разговор обоих профессоров, происходивший на любимой их скамеечке в парке.
– И правильно, что презираем, – скучным голосом произнес Ганичев. – Презрение, Пров Яковлевич, есть ненависть в состоянии покоя.
– Не рано ли нам переходить в состояние покоя? – желчно осведомился Полунин. – И не слишком ли мы занимаем постороннюю позицию по отношению к этому паркетному шаркуну и нечистоплотному шалуну?
Ганичев ответил вяло:
– Ах, оставьте! Мы свое дело делаем честно, чего же вам еще? Ведь если с ним завестись, на это сколько времени уйдет?
Володя, сидя на соседней скамье, покашлял, чтобы не вышло, будто подслушивает. Полунин лениво на него взглянул, потянулся и сказал фразу, надолго запомнившуюся Устименке:
– Беда наша, Федор Владимирович, – вялость. Моя в меньшей степени, ваша в большей. Видим сукиного сына, надо его беспощадно бить, а мы? Посмеиваемся...
Володя мотал на ус. «Вялость, – думал он, – вялость! Прав Полунин. Возраст утомляет людей, что ли? Но ведь Жовтяк – бодрячок. Он и кусаться, наверное, умеет!»
С этого дня начала для Володи меркнуть звезда Ганичева и разгораться новая – Постникова. Аккуратный, педантичный, строгий, с торчащими пиками седых усов, Иван Дмитриевич тоже заметил Володю и позволил ему не только присутствовать, но и помогать, постоянно уча делу, которое сам выполнял с таким блеском, что у Володи даже дух захватывало от зависти.
На восторженные Володины рассказы о Постникове курс реагировал по-разному. «Настоящий, несомненно, мужик!» – согласился Пыч. «Но почему же все-таки даже не кандидат?» – усомнилась Нюся Елкина. А Женя Степанов промямлил: «У тебя вечно телячьи восторги, Владимир! Ничего, разумеется, особенного, толковый практический врач, никто не отрицает. Но Нюся права. В нашей стране не иметь даже кандидатского звания? Может быть, биография с „белыми пятнами“?» Светлана заявила, что Геннадий Тарасович ей импонирует – добродушный, простой, вежливый. Огурцов кинулся защищать Постникова, Сашка Полещук назвал Светлану почему-то киселем овсяным, а Миша Шервуд на всякий случай промолчал. Он теперь не позволял себе болтать лишнее, да и экзамены принимал все-таки не Постников, а Жовтяк.
Иван Дмитриевич
Все началось с того, что Володя увидел, как Постников пришел к Прову Яковлевичу в терапию на консультацию, как сел на крашеную белой эмалью табуретку, наклонился к больному землемеру Добродомову и занялся перкуссией. В палате, где лежали пять человек, было совершенно тихо. Полунин предупредил о том, чтобы не шумели. Иван Дмитриевич делал перкуссию пальцами, он не признавал ни плессиметров, ни молоточков. Щуря холодные глаза, Постников выстукивал то сильно и часто, то еле уловимыми движениями пальцев. Прошло не менее тридцати минут. Равномерный тупой звук навевал дремоту, Володя не без раздражения думал: «Кокетничает товарищ хирург, спектакль устраивает!»
Внезапно Постников разогнулся, взял из рук сестры банку с йодной настойкой и помазком нанес на синюшной коже Добродомова квадрат:
– Вот здесь абсцесс. Переводите ко мне в хирургию.
Встал с табуретки, не забыл прикрыть землемера одеялом и, высоко неся голову, ушел из палаты.
– Видали? – восхищенно спросил Пров Яковлевич Володю.
– Видали! – машинально повторил Володя.
– И что увидели?
– Здорово!
Во вторник Добродомова оперировали, и диагноз Постникова был подтвержден полностью. Полунин посоветовал Володе:
– Теперь учитесь у Ивана Дмитриевича, как выхаживать больного после такой операции. Амбруаз Паре в шестнадцатом веке говаривал: «Я их оперировал, пусть бог их излечит». Поучитесь у бога. Постников – врач-стратег, не эмпирик, очень даже размышляющий врач. Учась у него, что тоже небесполезно, подготовите себя к работе в любых условиях, мало ли, знаете, вдруг война. Рентгеновский аппарат не везде отыщется. Предупредить должен: если сгрубит Постников, не обижайтесь, он человек дела и не выносит, когда мешают делу. И праздно любопытных он терпеть не может. Но вообще берите от него как можно больше, черпайте, изящно выражаясь, из этого источника полными пригоршнями, добром помянете...
Устименко передал слова Полунина своим на курсе. Евгений возмутился:
– Ну, знаешь, прелесть моя, я не желаю готовить себя к условиям, в которых и рентгена не окажется. Да и плохо я себе представляю такие условия. А вообще душок какой-то исходит от рассуждений вашего Полунина, эдакое что-то...
– Опять? – угрожающе спросил Пыч.
– Да, опять! – воинственно сказал Степанов. – Опять! Ганичев, Полунин, теперь Постников – не наши то люди, вот что! Не наши! Такова моя точка зрения.
Недели через две Полунин осведомился:
– Черпаете?
– Черпаю.
– И как?
– Достается.
– То-то похудели.
– Знаю я еще очень мало! – пожаловался Устименко. – Это ужас до чего мало.
Пров Яковлевич застегнул плащ на все пуговицы, протянул Володе большую теплую руку:
– До свидания. А что знаете мало – это ничего. За вас ваш Степанов знает много, и все притом на «посредственно».
Володя вздохнул и, шаркая от усталости ногами, вернулся по кленовой аллее клинического парка к приземистому зданию оперативной хирургии. Здесь, в лаборатории, томился трехцветный, измученный Устименкой дворняга Шарик.
Хлопнув дверью на блоке, Володя повернул выключатель и позвал собаку. Шарик слабо вякнул в своей низкой клетке и едва-едва вильнул хвостом. «Я его мучаю, а он мне хвостом еще машет!» – сердито подумал Володя. Когда ему было кого-нибудь жалко, он непременно сердился.
В тишине лаборатории деловито хрупали свои кочерыжки кролики, возились в стеклянных банках белые мыши, воздохнула в станке подопытная собака Миши Шервуда. Рядом, за дверью, работал Постников – Володя услышал его характерное «ну-ну». Тут Иван Дмитриевич проводил не меньше двух часов в день, экспериментировал, размышлял, опять экспериментировал. «В руководимой мною клинике», – вспомнил Володя профессора Жовтяка.
К дверце Шарик едва подполз. Он все время зализывал швы и крупно, мучительно дрожал.
– Вылезай, дурак! – шепотом сказал Володя. – Я тебе котлету принес и сахару. На, Шарик…
Ему самому очень хотелось есть, котлету он принес себе, собственно не котлету, а бутерброд с котлетой. Но так как Шарик булку не желал есть, то по праву слабейшего получил котлету, Устименко же съел булку.
– Ах, не нравится? – спросил Володя. – Вам уже и котлета не подходит?
Шарик вяло понюхал котлету, потом отвернулся, положил голову на передние лапы и закрыл влажные, страдающие глаза. Тогда Володя отломил кусок котлеты, размял пальцами и пихнул собаке под губу. В это время, стаскивая с рук резиновые перчатки, вошел Постников.