– Бритни Спирс. Я же рассказывал. Я играл в «Матадоре», на Бетнал‑Грин. Ты там не бывала, Марлин? Может, ты меня помнишь. Когда я играл, в зале пели.
– Нет. Кажется, нет.
Павлин начал импровизировать. Получалось у него плохо, но что‑то было в его игре… какая‑то неумелая нежность. Я смотрела на него, на этого здоровенного амбала, как он сидит за старым обшарпанным пианино, с косяком в зубах, и наигрывает какой‑то вульгарный мотивчик – сбивчиво, мягко, надломленно. Смотрела и не понимала.
– Павлин, это же просто шум.
– Да. Но это мой шум.
Я опять подошла к окну и отодвинула занавеску. Из окна открывался унылый вид на задний двор отеля и на улицу, что за ним. А ещё дальше, под чёрным покровом ночи, раскинулся город. Проблески редких огней по всему склону холма – до самого верха, где начиналась уже настоящая темнота. Где‑то на середине склона горел костёр. Я слышала странный звук: то ли плач, то ли завывание ветра. Я не смогла понять, что это было. Через дорогу мигала вывеска – яркий зелёный неон. Машин на улице не было. Дождь уже кончился, но я все равно не смогла разобрать, что там написано, на этой вывеске. Наверное, это был ночной клуб или что‑нибудь вроде того. Я все смотрела на вывеску, пытаясь «поймать» слова в те мгновения, когда она зажигалась. Главное, сосредоточиться… не упустить… нет. Буквы дрожали и расплывались. Я смотрела на мир, словно сквозь завесу дыма.
Голова опять закружилась. Как это было, когда я рассматривала обои. Мне нужно было за что‑нибудь ухватиться. За что‑то стабильное, неизменное.
У двери под мигающей вывеской стояли какие‑то люди. Они наблюдали за молодым человеком, который кружился в бешеном танце, а потом упал на асфальт. Он кричал, я уверена. Если бы только Павлин прекратил бренчать на пианино… тогда я бы узнала наверняка. Ещё одна жертва. Я смотрела на этого человека, лежащего на асфальте, но думала о себе. А что будет со мной, если болезнь все‑таки возьмёт верх?
Внезапный приступ сомнения. Я не забыла принять «Просвет»? Днём? Я хорошо помню, как принимала утреннюю дозу, мы все вместе её принимали – я, Павлин и Хендерсон, – но сейчас уже вечер, а день получился каким‑то уж слишком долгим. Так много событий. Всего не упомнишь. Все началось с красного лимузина. Потом мы заехали в мастерскую. Кто‑то в кого‑то стрелял. Почему? И когда это было? Воспоминания были как редкие проблески в темноте, словно ночь укрыла прошедший день непроницаемым покрывалом. Где Хендерсон? Пусть она возвращается поскорее. И пусть у неё будут хорошие новости. Или пусть будут плохие. Какие угодно – лишь бы хоть что‑то. Лишь бы все это скорее закончилось.
Что‑то сдвинулось. Я увидела мельком своё отражение в оконном стекле и быстро задёрнула занавеску, закрывая себя – ту, другую себя.
Я не знаю, чем все это закончится, но пусть закончится поскорее.
– Зачем ты так делаешь?
– Что я делаю? – спросил Павлин.
– Играешь неправильно.
Теперь пианино звучало громче. Клавиши словно замёрзли. Ноты были как льдинки, розовые и хрупкие.
– А мне нравится, – сказал Павлин. – Тапело? А ты как считаешь?
Тапело на пару секунд оторвалась от экрана. Посмотрела на Павлина, потом – на меня. Но ничего не сказала и снова уставилась в телевизор.
– Ну вот. Девочке нравится.
– Ты играешь неправильно.
– Ну, еб твою мать. – Павлин прекратил играть. – Чего ты ко мне привязалась? С тобой что‑то не так?
– Да нет, все нормально. Ещё не пора принимать «Просвет»?
– Попозже примем. Кстати, а ты принимала дневную дозу?
– Да, принимала.
– Я что‑то не видел.
– Я принимала. Я уверена, что принимала.
– Точно?
– Я…
– Марлин, а хочешь послушать, как я пою?
– Нет. Я хочу, чтобы все поскорее закончилось.
– Да.
– Я хочу, чтобы все поскорее закончилось.
– Оно и закончится. Очень скоро.
– У Хендерсон все получится, да? Она найдёт того парня?
– Ты же знаешь, что да.
– Как его зовут?
– Томас Коул.
– Она найдёт его?
– Марлин, ты сядь. Расслабься.
– Да.
Я села на кровать. Наклонилась, обхватив колени руками, и уставилась на свои ноги. Только теперь я заметила, что хожу без одного носка. Мой левый ботинок был надет прямо на босую ногу. С чего бы это? Я что‑то не помню, чтобы я снимала носок. Что происходит? Такой долгий, такой длинный день… и к чему все свелось? К пропавшему носку? Я оглядела наш номер. Что‑то здесь было, в этом помещении… что‑то нездоровое. А иначе с чего мне так плохо?
Я взяла свою тетрадку. Она лежала тут же, на кровати – поверх кучи грязной одежды. Я подумала: вот она, моя история. Все, что случилось со мной за последнее время. Все, что я видела. Все, что я делала. Вот она, моя тайна. Мой ключ к разгадке. Всего‑то и нужно, что пролистать эти страницы, прочесть слова; и все снова наполнится смыслом. Я найду подтверждение себя – в этих записях.
И все же, когда я открыла тетрадку, я не смогла прочитать ни слова. Там все было написано на каком‑то чужом языке, страница за страницей – не поддающиеся расшифровке; слова расползались по бумаге, то сливаясь друг с другом, то расходясь. Слова как будто терялись под моим напряжённым холодным взглядом. Даже самые последние записи – они тоже все перемешались, бессмысленные, потерянные. Моя потерянная история. Лишь кое‑где на отдельных страницах в этой дымчатой ряби чернил проступали более или менее чёткие строки. Слова, которые я не узнавала. Как будто их написал кто‑то другой. Я слегка наклонила голову и поднесла тетрадь ближе к лицу. Да. Вот оно, на границе глухой тишины – слабое шипение.
Шум у меня в тетрадке.
Павлин опять заиграл, так что мне пришлось вжаться лицом в бумагу. Она была очень горячей и словно подкрашенной бледно‑лиловым, как будто она сейчас вспыхнет пламенем. И да, там был шум. Он не стал громче, но сделался ярче, отчётливее. Он шёл не от записей – он шёл от обложки, из кармашка на обороте. От чего‑то, что было в кармашке. Кусочек картона. Я достала его, рассмотрела. Картонный квадратик с белой окаемкой. Я поняла: это была фотография. Вот только на месте, где должно было быть изображение, клубился туман, искрившийся точками красного, синего и жёлтого света. Они были похожи на звезды, крошечные звезды. И шум шёл оттуда: от изображения, что поднялось на пару дюймов над фотографией и рассыпалось разноцветными искрами.
Что там было, на снимке?
Я взглянула на Павлина с Тапело. Они были заняты каждый своим: пианино, телевизор. Может быть, только я видела фотографию, этот странный эффект оторванного изображения. Но как я ни всматривалась в зыбкий образ, я не могла разобрать, что это. И только потом, через какое‑то время, я смогла – нет, не увидеть, а вспомнить… да, мне было стыдно и больно, но мне пришлось напрячь память, чтобы вспомнить, что там, на снимке.
Мы с дочкой. Свежескошенная лужайка за домом, где мы жили в то лето.
То лето…
Тот день, теперь растворившийся в клубящихся шепотах дыма. Я провела рукой над фотографией – рука прошла сквозь дрожащую дымку, и я ощутила искрящееся тепло.
Когда я клала фотографию на место, что‑то выпало из кармашка. Ключ. Маленький серебряный ключик. От чемодана.
Хендерсон вернула его.