Весна в Карфагене - Михальский Вацлав Вацлавович 20 стр.


В дверь постучали, но Мария не ответила, пока не додумала свою мысль:

…Если бы Чехов дожил до революции, то наверняка остался бы в России, и его бы шлепнули в Крыму или сгноили в темнице в порядке благодарности за беседы о светлом будущем…

– Войдите!

Вошла старшая жена господина Хаджибека Хадижа. Она была не красавица, но и не дурнушка. Рослая, сухощавая, с высокой грудью, с несколько крупноватыми, но правильными чертами выбеленного лица и, что непривычно для здешних женщин, не с черными, а с серыми, небольшими, но очень выразительными глазами, светящимися живым умом. Господин Хаджибек побаивался свою старшую жену и советовался с ней по каждому поводу и без повода. "Надо спросить у Хадижи. Как скажет Хадижа?" – это вопрос-восклицание не сходил с его уст. Мария сразу смекнула, что к чему, и постаралась в считанные дни расположить к себе обеих женщин. А теперь, когда во время сирокко она начала еще и лечить их от головной боли, обе прониклись к ней глубочайшим почтением. Фатима была глупенькая, хотя и с большим чувством юмора, просто для нее вся жизнь еще была в диковинку, и она простодушно этого не скрывала. Хадижа отличалась ясным природным умом, была иронична, порой язвительна, умела и любила поговорить, так что иногда они с Марией болтали часами и обо всем подряд, как говорила Хадижа: "обо всем, что в рот попадет". Конечно, Мария в таких беседах была не бескорыстна – она ведь собиралась обосноваться здесь, в Тунизии, надолго, собиралась вести серьезные дела, а Хадижа хорошо знала тунизийское высшее общество, все его пружины, была, что называется, принята в лучших домах, и с ее умом и приметливостью стала для Марии просто неоценимым осведомителем, притом совершенно добровольным и бесплатным. Десяток бесед с Хадижой ни о чем и обо всем дали Марии такое знание потенциально нужных ей людей, которое она бы не получила и за десять лет.

– Ты всегда читаешь, а я не люблю читать, – сказала Хадижа, трогая красивыми ухоженными пальцами томик Чехова.

– Это мой любимый писатель Чехов, ты когда-нибудь слышала о нем?

– Да, я смотрела в Париже его пьесу "Три сестры".

– Что ты говоришь! – воскликнула Мария. – А я как раз читаю "Три сестры", я даже играла в этой пьесе.

– Конечно, – сказала Хадижа, – ты можешь играть в театре, ты очень красивая. Я помню, это пьеса про военных, они ходят в мундирах, про русских военных.

– Можно сказать, что и так! – засмеялась Мария. – Тебя полечить? Ложись на тахту. Вот так. Расслабься, думай о чем-нибудь хорошем.

– Например, о чем? – спросила Хадижа, лежа с закрытыми глазами. – Ты знаешь, что для меня может быть только одно хорошее – сын или дочь. Все остальное у меня есть… Лучше дочь.

– Почему?

– Дочь лучше хотя бы потому, что точно знаешь, что нянчишь внуков своих, а не доброго путника, случайно остановившегося на ночлег.

– У нас говорят "прохожего молодца", о детях, не похожих на родителей – "ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца".

– У всех народов многие поговорки совпадают, – не открывая глаз, улыбнулась Хадижа, – люди – везде люди.

Мария не была сильным гипнотизером, и ее любительские пассы совершенно не тронули Хадижу, в транс она не вошла ни на секунду, зато массаж ей помог.

– Ты сильная, – сказала Мария, – на тебя мой гипноз не действует.

– Да, в Марселе я была в цирке, специально три раза ходила на сеансы гипноза, и все без толку. Но голова сейчас меньше болит, чем болела, у тебя не в словах, а в руках сила. Спасибо тебе! Да…

– Ты что-то хотела мне сказать? – уловила ее замешательство Мария. – Я по глазам вижу. Говори, не стесняйся.

– Да… то, что у тебя тоже нет детей, мне понятно, Аллах не дал. Но неужели ты ни разу не была замужем? Ты требуешь от мужчин, чтобы они называли тебя мадемуазель, но ведь это можно только тогда, если девушка или женщина ни разу не была замужем. Как тебя понимать? Ты такая красивая, такая умная? Так не бывает…

– Бывает, Хадижа, все бывает на этом свете… Замужем я не была… Мужчины, конечно, встречались, но это не в счет… Я их не любила, а тот, кого я любила и люблю до сих пор… тот мне недоступен. Я люблю его с пятнадцати лет…

– Он женат?

– Да, жена, две девочки…

– А где он сейчас, в Париже? Ваши русские все в Париже.

– Нет, он где-то в Америке, даже не знаю, в Северной или в Южной…

– А что, их две? – удивилась Хадижа. – Америки – две?

– Две.

– А ты кого играла в пьесе?

– Я? Я играла младшую сестру Ирину.

– А-а, ту, что в белом платье? – вспомнила Хадижа.

– В белом платье. Мне было к лицу белое.

– Тебе и сейчас оно к лицу, – растроганно сказала Хадижа и погладила Марию по щеке. – Ничего, ты еще встретишь своего мужа.

– Вряд ли… Муж объелся груш, – добавила она по-русски.

– Что ты сказала? – переспросила ее любопытная Хадижа.

– Я говорю, мой муж объелся груш, – перевела на французский язык Мария.

Хадижа прыснула со смеху, ей очень понравилось, что муж объелся груш.

– А как твой муж? – в тон спросила Мария.

– Хаджибек?

– А у тебя что, еще есть?

Обе молодые женщины расхохотались с наслаждением, до слез.

– Хаджибек не объелся груш, но зато подарил новой губернаторше такую вазу, что на ней мои глаза остались! – вытирая слезинки, сказала Хадижа.

– Новая губернаторша? – с неподдельным интересом спросила Мария.

– Не совсем новая, они уже были здесь раньше, но потом его перевели на десять лет в Алжир, а теперь снова вернули к нам. Хаджибек очень доволен. Он знает губернатора еще с двадцатого года, с тех пор, как пришли в Бизерту ваши русские корабли.

– Генеральша Дживанши? Николь Дживанши?

– Да, кажется, так ее зовут.

– Боже мой, это же замечательно! – воскликнула Мария и чмокнула Хадижу в щеку. – Ты принесла добрую весть!

– Пойду, распоряжусь с обедом, – сказала Хадижа. – Еще раз спасибо!

Хадижа осторожно прикрыла за собой дверь. "Боже мой, Николь в Тунисе, какая прелесть! Все возвращается на круги своя… – думала Мария, примащиваясь на тахте с томиком Чехова в руках. – Какая же я дура, какая бессовестная дура, что не отвечала в Праге на ее письма… Обуяла гордыня… Спрашивается, за что я ее обидела? Как отплатила за ее добро?.."

Сирокко взвыл за окном с такой яростью, что Мария даже перекрестилась: "Чур меня! Чур!" И невольно открыла пьесу на том самом месте, которое она выпрашивала для себя у режиссера, умоляла отдать ей роль Маши только вот из-за этой сцены, из-за этих слов:

"МАША. Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя. Покаюсь вам и уж больше никому, никогда… Скажу сию минуту. (Тихо.) Это моя тайна, но вы все должны знать… Не могу молчать…

Пауза.

Я люблю, люблю… Люблю этого человека… Вы его только что видели… Ну, да что там… Одним словом, люблю Вершинина…

ОЛЬГА (идет к себе за ширмы). Оставь это. Я все равно не слышу.

МАША. Что же делать. (Берется за голову.) Он казался мне сначала странным, потом я жалела его… потом полюбила с его голосом, его словами, несчастьями, двумя девочками…

ОЛЬГА (за ширмой). Я не слышу все равно. Какие бы ты глупости ни говорила, я все равно не слышу.

МАША. Э, глупая ты, Оля. Люблю – такая, значит, судьба моя. Значит, доля моя такая… И он меня любит… Это все страшно. Да? Нехорошо это? (Тянет Ирину за руку, привлекает к себе.) О моя милая… Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет… Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все старо и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает, и каждый должен решать сам за себя… Милые мои, сестры мои… Призналась вам, теперь буду молчать… Буду теперь, как гоголевский сумасшедший… молчание… молчание…"

Ах, как она мечтала сказать Вершинину – дяде Паше – эти слова, сказать со сцены, всем, на весь белый свет! А там будь что будет!

Но режиссировавший спектакль корпусной врач наотрез отказал ей в желанной роли: "Ты что, милая? Нет-нет, будешь играть Ирину. Во-первых, ты самая младшая, а во-вторых, она в белом платье, а тебе очень к лицу белое – я так вижу!" Как и все режиссеры, он был деспот, и у него всегда на все про все был один аргумент: "Я так вижу", прекословить ему не имело смысла. Все дамы и девицы Морского корпуса (разумеется, родственницы офицеров, в строю корпуса была одна только Маша) принимали в спектакле самое живое участие. Кто шил платья, кто занимался гримом, кто бутафорией, все они были заняты в основном обслуживанием женских ролей, а с мужскими режиссер решил просто: мужчины должны были играть каждый в своем флотском мундире – это решение режиссера вызвало шквал восторга и было сочтено исключительно талантливой режиссерской находкой. Поскольку Машенька единственная знала наизусть всю пьесу, она стала правой рукой режиссера, и ее участие в спектакле в роли Ирины никем не оспаривалось. На каждую другую женскую роль было по три-четыре, а то и по пять-шесть претенденток. Знание пьесы настолько выдвинуло Машеньку среди других барышень и дам, что она как бы тоже была в отборочной комиссии, а не один только режиссер. Мало кто хотел играть Наташу в зеленом поясе или старуху Анфису, все рвались на роли Ольги и Маши. Увы, так уж получилось само собой, что роль Маши досталась жене дяди Павла тете Даше – она была и моложава, и красива и когда-то в России тоже играла эту роль в любительском спектакле, так что все, как говорится, сошлось, и Машеньке ничего не оставалось… Глупо, конечно, что жена будет играть роль любовницы, но ничего не поделаешь – она и роль знает, и не без таланта…

ХХХIII

"ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Старый сад в доме Прозоровых. Длинная еловая аллея, в конце которой видна река. На той стороне реки – лес. Направо терраса дома; здесь на столе бутылки и стаканы; видно, что только что пили шампанское. Двенадцать часов дня.

С улицы к реке через сад ходят изредка прохожие; быстро проходят человек пять солдат. Чебутыкин в благодушном настроении, которое не покидает его в течение всего акта, сидит в кресле, в саду, ждет, когда его позовут; он в фуражке и с палкой. Ирина, Кулыгин с орденом на шее, без усов, и Тузенбах, стоя на террасе, провожают Федотика и Родэ, которые сходят вниз; оба офицера в походной форме".

…Маленький рыженький кадетик, князь Александр Бакаров, которого Маша когда-то сбила с ног на радостях, что адмирал Герасимов разрешил ей быть в Морском корпусе вольнослушательницей, этот самый маленький кадетик отчаянно претендовал на роль барона, поручика Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера. Рыжеволосый голубоглазый кадетик за девять месяцев на солнечной чужбине сильно подрос, вытянулся и даже почти возмужал, правда, его веснушчатое личико оставалось таким же по-девичьи хорошеньким, как и было.

– Эт-то что за красавчик! – возмутился режиссер. – И речи быть не может о Тузенбахе! Тузенбах некрасивый, десять раз сказано в пьесе. А эт-то что за иже херувиме?!

– А ме-ме-меня мо-мо-мож-но уху-уху-ухудшить! – взмолился маленький князь.

– Хоть заикаешься, и то слава Богу! – сказал режиссер. – Ладно, попробуем. Ухудшите его! – велел он гримерам. – А то, что ты заикаешься, – отличная краска. Тузенбах – заика! Это находка! Сам Станиславский бы одобрил!

Маленькому князю прилепили нос, скосили лоб, намазали широкие брови.

– Вот! Теперь вполне приличный Тузенбах, да еще натуральный заика – какая находка! Неплохо поработали, молодцы! – одобрил режиссер гримеров. – Будешь играть – решено.

Маленький князь летал на крыльях… Теперь, наконец-то, он сможет сказать Ирине (Машеньке) все, все, все о своей любви! Сказать со сцены – всем, на весь мир! Он знал свою роль назубок, да и не только свою, но и роль Ирины (Машеньки). Он ходил за Машенькой по пятам и просил:

– Да-да-давайте поре-по-порепетируем!

– А чего нам репетировать? Вы знаете свою роль, я знаю свою и вашу, кстати, – равнодушно уклонялась Машенька.

– И йия в-вашу ро-ро-роль зз-знаю!

– Ну вот и славно. Чего же нам репетировать – зря время терять? Будет генеральная – там и порепетируем.

– Ну-ну-ну ко-кк-когда же она б-будет, не-не-не-скоро! – У бедного Тузенбаха-Кроне-Альтшауера аж слезы наворачивались на его прекрасные голубые глаза, он был просто не в силах ждать, он изнемогал под спудом своей любви.

А Машенька даже и не замечала этого, она рвалась всей душой на репетиции в другие мизансцены – с Вершининым (дядей Пашей), а маленький князь только путался под ногами.

Африканские блохи были неистребимы, чихать они хотели на любую дезинфекцию, можно сказать, они лакомились ею. Зимой блохи вели себя более-менее терпимо, а летом заедали до такой степени, что в особенно жаркие недели весь Морской корпус дневал в классах под сводами цитадели, а ночевал в крепостном рву, благо он был так широк и огромен, что места хватало всем тремстам двадцати кадетам и гардемаринам; во рву устанавливались и ночные дежурные посты, и всё прочее честь по чести, как в казарме. Летом дул знойный сирокко, и во рву, на глубине десяти – двенадцати метров, хоть как-то можно было спастись от его обжигающего дыхания. Марии очень нравилось само слово сирокко – ей слышалось в нем что-то мистическое, вечное, чувствовался какой-то странный нерв в самой его звукописи. Кстати говоря, ей здесь все нравилось: и море, и ветер, и горы, и пустыня за ними, и одинокие ели и сосны по обочинам белых известняковых дорог, и темные пятна дикого камня, и густейшие заросли фиолетовой с изморозью ежевики, необыкновенно крупной и сладкой, которую арабы почему-то не ели; и ухоженные долины, полные плодов, как плетеные корзины маленького бербера – торговца фруктами, которые привозил он на двух резвых толстобрюхих ослах, увешанных по бокам пузатыми длинными корзинами. Чего в них только не было: апельсины, мандарины, груши, яблоки, финики!

Маленький торговец, путь которого лежал сюда из Бизерты, сначала заезжал в нижний лагерь Сфаят, где жили семейно офицеры корпуса, расторговывался там насколько возможно, а затем поднимался к крепости к гардемаринам и кадетам. Хотя денежек у тех почти не водилось, маленький бербер обязательно поднимался к ним с остатками товара – здесь были у него свои, нефинансовые интересы.

Маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах обожал все военное и мечтал стать солдатом, а еще лучше военным моряком. Видно, бушевали в нем гены его предков, великих мореплавателей – карфагенян. Он с восторгом смотрел на марширующие роты корпуса и не раз спрашивал: нельзя ли и ему поступить в Морской корпус? Он даже был готов ради этого выучить русский язык…

Оставшиеся в корзинах фрукты он тем не менее не раздавал даром так нравившимся ему кадетам, а старался на что-нибудь выменять, особенно ценил оловянные пуговицы с якорями, погоны, нашивки, похоже, все это пользовалось большим спросом у его сверстников там, внизу, в Бизерте.

У Машеньки с маленьким, хитреньким бербером были свои особые отношения. Он довольно бойко говорил на колониальном французском, и это позволяло им болтать о том о сем. Обычно Машенька появлялась на площадке перед крепостью уже после того, как все возможные обменные операции были совершены, и ослы, лениво жующие черными губами, уже печально поглядывали на своего повелителя: дескать, пора домой! Машенька приходила всегда с биноклем: то он висел у нее на шее на кожаной тесемке в футляре, то она держала бинокль в руках, а на шее болтался один пустой, вкусно пахнущий кожей футляр. Она заговаривала с маленьким торговцем о чем взбредет в голову и то и дело поглядывала в бинокль. Скажет фразу и посмотрит в бинокль на горы, на море, на Бизерту. А маленький бербер так и вертит шеей, так и ловит каждое ее движение, пока наконец не сдастся и не попросит:

– Мадемуазель, можно я тоже посмотрю в бинокль?

Назад Дальше