– Это мой лес, я тут хозяин. Пойду, а меня спро-сят: куда, хозяин, идёшь?
И он остался стоять на машине. Дрозды и сойки, кричали над его головой, восхваляя его смелость, веселье, доброту. Он крошил хлеб и бросал птицам, а потом и сам стал напевать. Но глаза его зорко следили за прямой дорогой, видимой на километр в обе стороны. Он внезапно прерывал пение и вслушивался, сощурясь, не стучит ли где мотор. Вот вдали появилось облачко пыли, Игнатьев всмотрелся: мотоцикл.
– Хозяин, чего же тебе бегать? – спросил он насмешливо самого себя.
Ясно было, что буксировать или ремонтировать машину приедут не на мотоцикле. Игнать-ев проверил гранату, сжал рукоятку её в руке и лёг в углубление, освободившееся от унесённого хлеба. Мотоциклист промчался мимо, даже не замедлив хода. Через час весь грузовик был раз-гружен. Уходя, Игнатьев заглянул в кабину и вытащил из боковой сумки коньячную бутылку, вина в ней было совсем немного. Игнатьев сунул бутылку в карман. Когда бойцы уносили по-следнюю плащ-палатку с хлебом, вдали послышалось тарахтенье мотора.
Игнатьев залёг в кусты – посмотреть, что будет. Машина, замедлив ход, развернулась и подъехала к пустому грузовику.
Игнатьев не понимал ни слова из того, что кричали немцы, но их жестикуляция, выражение лиц, беготня объяснили всё совершенно ясно. Сперва они заглядывали в канаву, смотрели под машину, потом унтер-офицер кричал на ефрейтора, и тот стоял руки по швам, каблук к каблуку. Ясно было Игнатьеву – унтер кричал: «Ты что, собачья морда, не мог заставить никого покараулить, чего бояться?» А ефрейтор с печальным видом показывал рукой: «Лес, мол, кругом, нешто их, кобелей, заставишь остаться?» А унтер, видно, кричал: «Сам, поросячье племя, должен был остаться. Теперь всех вас под арест посажу и без хлеба оставлю». – «Воля ваша», – отвечал ефрейтор и вздыхал. Потом уж ефрейтор стал кричать на шофёра. Игнатьев так объяснял его шум: «Ты что мотор запорол? Видишь – посредь леса стал, небось всё лакал из бутылки?» А шофёр, видя, что унтер отошёл справлять от огорченья нужду, отвечал нахально ефрейтору: «Что шуметь, боже мой! Из бутылки стаканчик-два глотнул!»
На ветвях прыгали дрозды и смеялись над немцами. Затем один из солдат нашёл возле ма-шины бычок папироски и показал унтеру, и Игнатьев сообразил: унтер разглядел обгоревшую газетку с русскими буквами. «Вот они!» – закричал он, показывая солдату бычок. Тут немцы сразу сошли с ума: повытаскивали парабеллумы, а некоторые вскинули автоматы и открыли пальбу по деревьям; листья и мелкие ветки так и посыпались на дорогу. Игнатьев пополз в дальние кусты, где схоронились товарищи с хлебом. Там, посмеиваясь, рассказал он им, что ви-дел, вытащил из кармана бутылку и сказал:
– Тут этого коньяку осталось с гулькин нос, на шестерых всё равно не разделишь, придёт-ся, видно, самому, а?
Аккуратный Родимцев отвернул от своей фляги стаканчик и сказал:
– Ладно, чего уж, пей сам, вот стаканчик тебе. Я немецкого ничего в руки не беру.
Перед вечером Игнатьев привёл к комиссару, немца. Поймал он его простым способом: перерезал телефонный провод, протянул вдоль просеки и засел с товарищами в кустах. Через час пришли два немца-связиста искать порыв провода. Красноармейцы выскочили из засады. Одного немца, пытавшегося убежать, застрелили; второй, окостеневший от неожиданности, попал в плен.
– Я, товарищ комиссар, на них в лесу имею способ, – с весёлой деловитостью сказал Игна-тьев: – мотоциклистов снимать – через дорогу провод натягивать; и на пехоту способ простой: повязать курей в кустах, – немцы за пять километров на кудахтанье сбегутся.
– Дельно, – ответил, смеясь, Богарёв.
В темноте Румянцев построил пехотинцев и артиллеристов и зачитал приказ – благодар-ность бойцу-разведчику от лица службы.
Из сумерек послышался голос Игнатьева, шагнувшего по вызову из строя:
– Служу Советскому Союзу, товарищ капитан.
* * *
Мерцалов мучительно помнил свой неудачный отход. Непереносимо унизительное чувство бессилия владело им в течение короткого марша, скорей напоминавшего бегство, чем отступление регулярной воинской части. Особенно тяжело было смотреть на людей, которых вёл Мышанский. В его роте царила подавленность, бойцы шли, опустив головы, устало шаркая ногами, некоторые без оружия. Каждый громкий звук заставлял людей настораживаться, они блуждающим взглядом оглядывали небо, разбегались, едва появлялся немецкий самолёт. Мышанский запретил вести огонь по самолётам и приказал бойцам итти в стороне от дороги, стараясь выбирать лесистые либо заросшие кустарником места. Рота двигалась беспорядочной, растянувшейся толпой. Красноармейцы, почувствовав неуверенность командиров, часто нарушали дисциплину. Несколько черниговцев ночью оставили оружие и ушли просёлком в свои сёла. Мерцалов приказал задержать их. Но их не удалось найти.
Днём передовые подразделения полка вышли на широкое поле. Впереди, в пяти-шести ки-лометрах, синел лес. Этот лес доходил до самой реки. Красноармейцы оживились: там, за рекой, стояли наши войска, там кончался тяжёлый и опасный путь по немецким тылам. Лошади, почуяв далёкий запах влаги, пофыркивали, обозным не приходилось их подгонять. Когда полк, растянувшись, пылил по дороге тысячами сапог, скрипучими колёсами подвод, стёртыми покрышками автомобильных колёс, широкими перепончатыми гусеницами тягачей, в воздухе появился немецкий самолёт-разведчик. Он сделал быстрый круг над дымившейся от пыли дорогой и ушёл. Поняв, что вскоре предстоит встреча с противником, Мерцалов приказал точно соблюдать двадцатиметровую дистанцию между движущимися по дороге подводами и грузовиками на случай налёта бомбардировщиков, приказал турельным пулемётам, находившимся на грузовиках, выехать в голову и в хвост колонны.
Он был уверен, что противник нападёт с воздуха, желчно сказал начальнику штаба:
– Смотри, товарищ майор, на роту Мышанского – все головы подняли, в небо глядят! И сам Мышанский, как орёл, в небо глядит; а лесом – бредёт понурившись, словно семидесятилет-ний старик, головы не подымает.
Он въехал на холм и оглядел простор неба и земли, расстилавшийся перед ним. Несжатая пшеница волновалась, шумела, ветер шевелил её, пригибал, жёлтые налитые колосья клонились, и глазу открывалось бледное тело стеблей. Всё поле меняло цвет: из янтарно-жёлтого станови-лось бледнозелёным. И тогда казалось, что смертная бледность пробегала по пшенице, словно живая кровь отливала от лица, словно поле бледнело, ужасаясь уходу русского войска. И поле шумело, просило, клонилось к земле, то бледнело, то, вновь поднимая пышный колос, красова-лось всей своей богатой, калёной солнцем красотой. Мерцалов смотрел на поле, на белевшие кое-где бабьи платки, на дальние мельницы, на хаты светлевшей вдали деревушки.
Он посмотрел на небо – с детства знакомое, блёклое, молочно-голубоватое, горячее летнее небо. По нему шли облака, мелкие, размытые, неясные, такие прозрачные, что сквозь них про-свечивала голубизна воздуха. И это огромное поле и это огромное знойное небо взывали в вели-кой тоске, просили помощи у войска, пылившего по горячей дороге. И облака шли с запада на восток, словно кто-то невидимый гнал огромное стадо белых овец по русскому небу, захвачен-ному немцами.
Они шли следом за уходящим в пыли войском, они спешили уйти туда, где не режет их острое железное крыло немецкого самолёта. И пшеница шумела, кланялась в ноги красноармей-цам, просила и сама не знала, о чём просить.
– Эх, кровью бы плакать! – промолвил Мерцалов. – Солёной кровью – не слезами!
Босая старуха, с полупустой торбой на согбенной спине, и идущий с ней большеглазый мальчик молча смотрели на отходящее войско, и непередаваемо страшен был укор в их печаль-ных, застывших глазах – детски беспомощных у старухи, старчески усталых у ребёнка.