В Баре Дома журналистов два молодых поляка
открыто пялились на нас и даже делали Анне недвусмысленные знаки. Я уже собрался дать им по роже, но Аня сказала:
Вадя, подожди!
И повернулась к полякам:
Шляхта хочет купить себе красивую русскую девочку? Правда, паны?
Они оба с готовностью улыбнулись сальными улыбками.
А паны мають гроши? -- спросила она.
О, конечно,-- и оба поляка быстро достали из карманов бумажники, набитые советскими и польскими деньгами.
Ну-ка, ну-ка! Дайте я посчитаю, хватит ли у вас денег на такую девочку! -- потребовала она деньги. Поляки, чувствуя на себе взгляды
окружающих журналистов, неохотно вручили ей деньги.
Аня сложила вместе две пачки их денег и небрежно пролистнула их, как колоду карт.
И это все? Да вы же нищие! Русские девочки стоят дороже! -- и она швырнула все деньги на пол, прямо к их ногам.
И пока поляки, красные от унижения и бешенства, собирали с пола (вои десятки и двадцатипятирублевки, она сказала:
Вадя, напои их, пожалуйста! Я хочу, чтоб они были пьяные!
Я напоил поляков армянским коньяком, а потом -- уже в баре Дома кино -- я поил коньяком каких-то французов, а затем -- в 63.16 Дома
художника -- каких-то грузин и немцев... И только после всего этого мы с ней приехали в гостиницу "Армения" -- далеко за полночь. Я сунул
швейцару десятку, и он без звук" открыл нам парадную дверь. Мы поднялись на второй этаж, Там сидела ночная дежурная лет тридцати и с халой на
голове, в ее обязанности входило следить, чтобы ни одна дама не оставалась в гостиничных номерах после одиннадцати вечера. Но не успела она и
рта открыть, как я положил пери ней двадцать пять рублей, и она тут же вручила мне ключ от номера и еще спросила, не нужно ли нам чаю или кофе.
Но нам нужна была только постель. Мы вошли в номер и бросились раздевать друг друга -- я срывал с Ани платье и лифчик, a oна, хохоча, стаскивала
с меня брюки и трусы, которые никак не снимались, потому что мешал мой вздыбленный памятник космонавтам. Но, наконец, она справилась с моими
трусами и опустилась передо мной на колени. И, держа этот памятник двумя руками, вдруг сказала с болью, как выдохнула:
И все-то у вас получается! И кино, и бабы!
У кого -- у "вас"? -- спросил я в недоумении.
Ну у вас, евреев!.. -- И она приблизила к моей "мечте импотента" свои алые, теплые, мягкие губы. Я отстранился.
Подожди! Ты что -- антисемитка?
Не отвечая, она обняла мои колени и потянула к себе. Но я резко схватил ее под мышки, поднял с пола и заглянул в ее пьяные зеленые глаза.
Ты антисемитка? Отвечай.
Какая тебе разница? -- ответила она устало. -- Я твоя жена.
Нет,-- сказал я, чувствуя, как стремительно тает моя "мечта импотента". -- Мою мать звали Ханой, и мою дочь будут звать только Ханой и
никак иначе! Ты родишь мне Хану?
Она усмехнулась, и это была плохая улыбка. Это была ужасная улыбка, которая решила все в нашей жизни.
Ты еще Хайма у меня попроси, Вадя. Или Абрама... -- сказала она.
Я молчал. Я смотрел на нее в ужасе и молчал.
Не будь идиотом, Вадя,-- сказала она.-- Мои предки -- кубанские казаки. Если я рожу Хану или Абрама, они перевернутся в гробах.
Я повернулся к ночному окну и прижался горячим лбом к холодному стеклу. Освещенный единственным уличным фонарем. Столешников переулок был
совершенно пуст.
Освещенный единственным уличным фонарем. Столешников переулок был
совершенно пуст. И точно такая же пустота вдруг охватила меня. Мою мать звали Ханой, моего отца -- Хаймом, а женщина всей моей жизни оказалась
антисемиткой. И ее предки наверняка резали на Кубани моих предков...
Одевайся,-- сказал я, не поворачиваясь.-- Я отвезу тебя домой.
Дурында, иди сюда!-- она легла на кровать совершенно голая и уверенная, что стоит мне прикоснуться к ней, как моя копия памятника
космонавтам взметнется выше оригинала.
Я не хочу тебя. Я жид.
Еще как хочешь!-- отозвалась она с усмешкой.-- Ты известку жрал -- так хотел меня! Иди же сюда, дурында, иди! -- и она похлопала ладонью
по постели рядом с собой -- так домашнему псу милостиво предлагают место рядом с хозяйкой.
Я отрицательно покачал головой:
Я люблю тебя, да. Но -- я -- тебя -- не -- хочу!..
Ложись,-- попросила она.-- Я сделаю тебе так хорошо, что ты забудешь и мать, и дочь. Я ведь женщина всей твоей жизни, запомни это. И ты
мой мужчина. Иди сюда.
Я смотрел на нее, стоя у окна. Уличный фонарь освещал ее прекрасное тело с молодой грудью, лирой живота и льняным пушком на лобке. И я
знал, что она действительно может заставить меня забыть и мать, и отца, и всех предков, и будущих детей. Но именно это наваждение я должен был
теперь разрушить, немедленно разрушить, сию минуту!
Я снял рубашку и голый лег возле нее на кровать. Мое плечо, рука и бедро немедленно ощутили пьянящее, сатанинское тепло ее тела. Но я
приказал себе умереть, я усилием воли остановил свой пульс и убил все жизненные соки своего тела.
Не поворачивая ко мне головы, она ждала Потом, минут через пять, ее рука осторожно коснулась моего тела, паха и замерла на нем в
изумлении, потому что там не было жизни. Никакой жизни.
Можно ли оскорбить женщину сильней? Господи, с тех пор прошло четверть столетия, но я с поразительной ясностью помню те томительные пять,
десять, пятнадцать минут, которые решили всю нашу жизнь. Мы лежали друг подле друга, затаив дыхание, как звери в засаде, голые и напряженные
выжиданием. Кажется, даже наши сердца прекратили стучать... Да, если. бы мне пришлось снимать эту сцену в кино, я бы и сегодня показал актерам
каждое движение и даже каждый шорох ресниц.
Через пятнадцать минут Аня молча встала с постели и принялась медленно, очень медленно надевать чулки. Конечно, она еще ждала, что я
наброшусь на нее сзади -- ее спина, бедро, грудь, вытянутая нога, золотой пух на лобке -- все в эту минуту было и вызовом, и призывом. Но я
быстро оделся и по телефону вызвал такси. Потом сбросил все свои вещи в дорожную сумку и позвонил в аэропорт. Диспетчер аэропорта сказала, что
первый самолет на Мурманск уходит в пять утра. Я попросил оставить мне место.
На улице под окнами гостиницы остановилось такси. Я взял свою сумку, подошел к двери и повернул ключ.
Розы, которые Аня подарила в то утро, остались на столе, в графине. А я открыл дверь и чуть отступил, жестом пропуская Анну вперед. И тут
я увидел ее глаза.
Она стояла перед распахнутой дверью, но ее глаза все еще не верили, что я, еврейский Квазимодо, показываю ей на дверь. Ей, из-за которой я
известку жрал!
Презрительно усмехнувшись, она вышла из комнаты и пошла по коридору такой походкой, которой можно вылечить даже безнадежных импотентов.