Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой,
злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно — все. Все вместе и без всяких исключений — все остальные.
Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой,
которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня
обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и
мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез... до самого милостивого Бога, который, когда в
нем однажды нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости
развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире,
полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхаются в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно!
Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас.
Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» — как
называли это действие более благозвучно, — чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно
утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу
же. Прямо сейчас. Пока я не передумал.
Я налег на педали и поехал. В центре Обернзее я выбрал не дорогу, ведущую домой, а свернул с дороги вдоль озера направо, проехал по лесу,
поднялся на холм и поехал по тряской полевой дороге к дороге, по которой я ходил из школы в направлении трансформаторной будки. Там стояло
большое дерево, которое я хорошо знал, могучая, старая красная ель. На это дерево я и хотел взобраться и броситься с его верхушки вниз. Другой
способ умереть мне на ум не пришел. Я, правда, знал, что можно еще умереть, утонув, зарезавшись, повесившись, задушившись или умереть от удара
электрического тока — последний способ как-то мне специально рассказал мой брат. «Но для этого тебе необходим нулевой провод, сказал он тогда, —
это плюс и минус, а без фазы не случится ничего, иначе бы все птицы, которые садятся на электрические провода, сразу бы мертвыми попадали вниз.
Но этого не происходит. А почему нет? Потому что нет нулевого провода. Ты даже можешь — теоретически — висеть на высоковольтной линии в сто тысяч
вольт и с тобой совершенно ничего не случиться, если у тебя нет нулевого провода», — так говорил мой брат. Для меня все это было слишком сложно,
электрический ток и подобные дела. Кроме того, я не знал, что такое нулевой провод. Нет — для меня единственным способом было паление с дерева. В
падениях у меня был достаточный опыт. Падения меня не пугали. Это был единственный подходящий для меня способ расстаться с жизнью.
Я поставил велосипед возле трансформаторной будки и сквозь кустарник пробился к красной ели. Она была уже такой старой, что внизу у нее уже
совершенно не было веток. Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель,
перебирая руками.
Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель,
перебирая руками. После этого все стало очень просто. По толстым, удобным для лазанья веткам я карабкался вверх, почти так же удобно, как по
лестнице, и остановился лишь тогда, когда навстречу мне из-за веток вдруг хлынул свет и ствол стал таким тонким, что я чувствовал его тихое
покачивание. От верхушки меня еще отделяло некоторое расстояние, но, когда я в первый раз за все восхождение посмотрел вниз, я земли не увидел,
таким плотным, похожим на ковер было зелено-коричневое переплетение хвойных зарослей и веток, и еловых шишек, расстилавшееся под моими ногами.
Прыгать отсюда было невозможно. Это было бы так же подобно прыжку из-под облаков, как и прыжок в близкую, лениво-мягкую постель, с последующим
падением в неизвестное. Я же не собирался прыгать в неизвестное, я хотел видеть: где, куда и как я падаю. Мое падение должно было быть свободным
падением, в соответствии с законами Галилео Галилея.
Поэтому я снова полез вниз, в ту часть дерева, где были сумерки, кружась вокруг ствола от ветки к ветке и скользя вниз, где открывалась дыра,
подходящая для свободного падения. Несколькими ветками ниже я ее нашел: идеальный маршрут для полета, глубокий, словно шахта, вертикальный до
самой земли, где о жестком и неизбежно смертельном столкновении позаботились бы узловатые, переплетенные корни дерева. Мне нужно было только
слегка оттолкнуться от ствола, чуть-чуть наклониться, стоя на ветке, пока нельзя будет спрыгнуть, чтобы можно было без помех упасть вниз.
Я медленно опустился на колени, сел на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я совершенно не соизволил подумать о том,
что я на самом деле собирался сделать, столь сильно занимало меня исполнение задуманного. И вот теперь, перед решающим моментом, мысли снова
вернулись ко мне, наседали на меня, и я, после того как еще раз в хвост и в гриву проклял весь этот злой мир со всеми его обитателями, направил
их в другое русло, на более согревающую душу картину моих собственных похорон. О, это будут пышные похороны! Будут звонить церковные колокола,
будет бушевать орган, кладбище Обернзее едва сможет вместить всех скорбящих. Я представил себя лежащим на цветах в стеклянном гробу, в катафалк
будет впряжен черный конь, а вокруг меня не будет слышно больше ничего, кроме сплошных рыданий и плача. Рыдают мои родители, мой брат и сестра,
рыдают дети из моего класса, рыдают фрау доктор Хартлауб и фройляйн Функель, издалека поприходили родственники и друзья, чтобы присоединиться к
рыданиям, и все они, не переставая рыдать, били себя в грудь и издавали громкие стенания, и кричали: «Ах! Это мы виноваты в том, что этот
прекрасный, неповторимый человек больше не с нами! Ах! Если бы обходились с ним лучше, если бы не были к нему такими злыми и несправедливыми, то
он был еще жив, этот хороший, этот милый, этот неповторимый и добрый человек!» А на краю моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне
букет цветов и последний взгляд, и кричала сквозь слезы охрипшим от боли голосом: «Ах ты, дорогой! Неповторимый! Если бы я только пошла в тот
понедельник с тобой!» Прекрасны эти фантазии! Я наслаждался ими, я проигрывал похороны во все новых вариантах — от установления гроба для
торжественного прощания до поминок, на которых произносились в мой адрес хвалебные прощальные речи, и наконец все это до такой степени тронуло
меня самого, что я, если и не разрыдался, то глаза мои увлажнились. Это были самые красивые похороны, которые вообще когда-нибудь видели в наших
краях, и через десятилетия о них бы продолжали рассказывать со щемящим чувством утраты.