– Болтай! – скупо сказала Серафима, плотнее запахивая на себе подсушенный пиджачишко, подпоясываясь размоченной бечевкой. – Что мне советская власть? Я вас… тебя да Костю вон… сберечь старалась. А советская власть, может, не хуже прежней…
«… Так и сказала тогда, стерва: „Советская власть, может, не хуже прежней“, – подумал Устин Морозов, тяжело дыша. – Ягненком прикинулась: „Что мне Советская власть?“ Ишь ты, будто не она и верховодила там, в зауральской деревушке».
Но в этот момент в голову у Морозова словно что перелилось из одной половины в другую. Он сунул зачем-то голову под подушку и стал думать: «А почему, собственно, она? С чего мне ударило в голову? С чего померещилось? Да что же это происходит со мной?! Ну, действительно, как сказал тогда Демид, сволочь она по отношению к советской власти. А мы сами?.. Тьфу, додумался, черт возьми… Ну, в самом деле, умную она башку носит. Этим и пользовался Демид. Верховодил нами, конечно, Демид. И там, в деревушке, и потом… И все время».
Что было после того, как выбрались со льдины? Ага, грелись у костра. А потом, потом? Ну да, потом снова, в течение нескольких недель, Серафима вела их, оборванных, грязных, голодных, по тайге. А вечерами грелись у костров. Он, Костя, чтобы хоть на время забыться, притупить чувство голода, каждый раз начинал думать о своей усадьбе над Волгой, о добротных амбарах, доверху засыпанных тяжелой, холодной пшеницей. Вспомнив амбары, он вспоминал всегда почему-то Фильку Меньшикова, который оставил ему половину своей веры. Вспоминал и ясно чувствовал: он, если не подохнет сейчас с голоду, будет мстить за эти амбары с зерном вдвое, втрое беспощаднее и яростнее, чем мстил до сих пор, потому что… потому что деревце, выросшее из Филькиного семечка, не сломалось, не засохло. Оно разрослось, оказывается, за последнее время еще гуще, ветви стали еще крепче. Кровь и огонь, очевидно, были хорошим удобрением для деревца, а последняя зима, мыканье по лесу, ужасная ночь на островке и качающаяся льдина – все это закалило его ветви, превратило их в упругие стальные прутья. И теперь никому никогда не обломать их. Никогда! Разве вот по одному кто сумеет перекрутить их да повыдергать. По одному… И тем самым засушить все деревце, а потом и вывернуть наружу подгнившие корни… А, что? Что?! Что?!
… Устин выдернул из-под подушки голову, закрутил ею в темноте, пытаясь сообразить, кричал ли он вслух.
В ушах еще звенело: «Что?.. Что?.. Что?!» Но в комнате было тихо. Дверь в комнату жены была заперта.
Опять колотилась под самым черепом вся кровь, которая была в его, Устиновом, теле, опять ему показалось, что сейчас, сейчас разверзнется вся земля, полыхнет невиданной силы и ослепляющая до черноты молния и… придет наконец ответ – почему же он наделал сегодня за один день… только за один день столько непоправимых ошибок, сколько вроде не сделал за всю жизнь?!
И, опять боясь, что этот ответ в самом деле придет, он торопливо сунул голову обратно под подушку. Там, под подушкой, его, Устина, тотчас встретили Демид, Серафима и… Тарас Звягин.
… Тарас Звягин, живой, невредимый, в новом суконном пиджаке, запыленном чем-то белым – не то мукой, не то известью, стоял посреди маленькой клетушки, куда завела их ночью Серафима, и жирно улыбался.
– Хе-хе, явились, ядрена шишка! – В голосе его чувствовалось явное сожаление, недовольство. – А я уж думал – в панфары сыграли где…
– Тараска? Ты?! – подскочил с ряднины, расстеленной на полу, он, Костя.
В единственном оконце виднелись прошлогодние сухие камыши вперемешку с новыми зелеными побегами, за камышами расстилалась водная гладь. Вода была бронзовой от утреннего солнца. Окно находилось, видимо, на северной стороне и не освещалось лучами, но по неровным стенам комнатушки переливались солнечные зайчики, отраженные водой.
– Да вроде бы, – сказал Звягин. – А я, говорю, думал – не придете уж.
Потом они сидели в просторной, солнечной комнате и завтракали. Тарас в ситцевой, в крапинку, рубахе дул на блюдце с чаем и рассказывал:
– Нэп этот, про который я все пытал вас там, – ничего. Хороший, проще сказать, нэп. Приехал я сюда – и меленку купил. Славная мельница, вишь, вон какая голубушка, – кивнул Звягин в окно. – Места тут хлебные, не так далеко Курган да Шадринск города стоят. Тавда-река от нас тоже поблизости, а с другой стороны еще одна речка, под названием Тура. Ну, само собой, какую ни взять. Так, мелочь… Одно вот жалко – поздно я прибыл сюда. Можно было мельницу-то даром получить, да не такую. Как нэп этот вышел, ба-альшие мельницы в аренду давали… Деньжонок можно было огрести на этой аренде! Хотя, по совести сказать, я не жалею. Главное-то мне не мельница, главное – торговлишку завести хоть никакую в Сосновке. Село такое здесь, верстах в пятнадцати. Да не огляделся еще, всю прошлую осень, зиму да нынешнюю весну с мельницей этой проваландался. Это логово надо было в первую очередь…
Костя слушал-слушал и спросил:
– Значит, прошлым летом, во время той поездки, когда мы отстреливались от мужиков, тебя не…
– Дык как видишь… Живой, – быстро сказал Тарас, громко принялся схлебывать чай с блюдца.
– Постой. Значит, ты, панфара слюнявый, просто сбежал от нас? – загремел он, Костя. – Сбежал, чтоб шкуру свою спасти?!
– Но-но, ты полегче! – повысил голос и Звягин, поглядел сперва на Серафиму, потом на Демида. – Не шибко-то здесь…
– В самом деле, чего шумишь? – спросил спокойно Демид. – Он никуда не сбегал. Я Тарасу разрешил… коль уж так хочется тебе знать.
– Ты?! А не Серафима вон? Что-то больно уверенно вела нас сюда!
– Она посоветовала, а я разрешил, – нехотя сказал Демид.
– С чего доброта такая нашла?
– Дурак, – тем же голосом проговорил Демид. – Куда бы ты голову теперь приклонил?
– Значит, заранее все мозгой раскинули?
– Надо было… На всякий случай. Как суслики в норе сидели. А норку всегда вешней водой может залить… на сей случай у старого суслика запасный выход есть…
– И денег ты или Серафима – кто вас разберет! – дали Тараске на мельницу? – с непонятным самому себе раздражением и остервенелостью продолжал допрашивать Костя.
– Какая тебе разница, кто давал деньги? Может, я, может, забывали мы кое-какие мешки его вытрясать. Дела наши, как видишь, не блестят. Кто же виноват? Еще попроси жену помолиться, что добрались сюда подобру-поздорову… – И стал глядеть в окно на черный огромный пруд, густо заросший по берегам камышом.
– Значит, так… – подал от стола свой голос Звягин. – Я на вас побатрачил, теперь… хе-хе… вы на меня попробуйте. То есть я говорю – считаться будете моими работниками.
Посередине пруда плеснулась большая рыбина, к берегу пошли черные широкие круги.
– Ты рыбак вроде? – спросил Демид. – Будем батрачить на Тараску, а для отдыха рыбку ловить. И будем ждать…
– Опять ждать? Чего ждать?! Сколько ждать?! – выкрикнул Костя. И его слова были тоже как черные круги на черной глади пруда.
Круги расходились по воде, достигали берегов и пропадали.
Была тогда, кажется, середина или конец мая 1923 года…
… Потом наступила середина или конец мая 1928 года.
Что случилось за эти пять лет? Ничего. Каждый день тоже был как круг на воде. Возникал, расходился и пропадал. И каждый месяц – как круг, и каждый год…
Они с Демидом с утра до вечера работали на мельнице, пропылились мучной пылью насквозь. Иногда действительно рыбачили.
Постепенно Костю охватывало безразличие, внутри остывало что-то, обмерзало, как мельничное колесо зимой. Лед с колеса они с Демидом время от времени обкалывали, но лед, копившийся у него внутри, никто не мог ни убрать, ни растопить.
Понемногу он перестал замечать, что происходит вокруг, ничем не интересовался. Он не заметил даже, что забеременела Серафима.
Серафима жила в той же клетушке, где ночевали первую ночь по прибытии на мельницу, предоставив им с Демидом большую и светлую комнату наверху.
– Ничего, мне хорошо тут, – объяснила она. – По утрам веселые зайчики пляшут на стенах. Люблю.
В этой клетушке в 1925 году и родила она сына. Костя смотрел на новорожденного и никак не мог понять, радость в душе или безразличие.
– Как назовем сыночка, Костенька? – спросила Серафима. – Может, Феденькой, а?
– Валяй, – отмахнулся Костя.
– Вот и наследничек! Вот и продолжится род наш! – сказала Серафима. – Бог даст, не переведется он, не иссякнет никогда…
… Тарас Звягин редко появлялся на мельнице. Но когда появлялся, покрикивал на них, как на настоящих батраков:
– Живо, живо у меня поворачиваться! Зря хлеб только жрете… Эвон как завозно нынче…
Мельница действительно редко когда стояла, помольцев было много. Костя, белый как снег, равнодушно таскал и таскал мешки с мукой, с зерном…
Дела у Тараса, видно, шли неплохо, он быстро приобрел степенность и замашки настоящего деревенского кулака. Он завел-таки торговлю в Сосновке, часто ездил за товарами в Тобольск, Тюмень, Шадринск и даже, как говорил Демид, в бывший Екатеринбург. Потом начал где-то распахивать земли, сеять пшеницу.
– Гляди! – не раз слышал Костя, как предупреждал Демид Звягина. – Не хапай сильно-то. Обожжешься.
– Как же, наживешь тут шиш два уха! – плаксиво ныл в ответ Тарас. Вид у Звягина был такой, точно его взяли за шиворот да окунули в кипяток. – Я ведь самдесят долгу выплатил вам с Серафимой уж! Побойтесь Бога.
Костя догадывался, что Демид с Серафимой снова «трясут» звягинские «мешки».
Потом Костя, помнится, все чаще начал подумывать, глядя на Тараса: а почему, собственно, и ему не попробовать, как Звягин? Торговля – черт с ней, а хозяйство бы завести если… Отец погиб – не воротишь, но сгоревшие амбары с зерном – можно. И уж он бы двинул Демидке в рыло, коль потянулся бы к его «мешку»! Да и не Демид «вытрясает» Тараску – кажись, Серафима…
Однако дальше дум дело не пошло, потому что Тарас все чаще и чаще приезжал на мельницу мрачнее тучи, в сердцах пинал все, что ни попадется под ноги.
– Это нэп разве? – жаловался он Демиду. – Это кляп в рот. Налоги выше доходов. А товаров закупить для лавки – что Бога твоего, Серафима, с тучи снять. Того не дают, а этим совсем не смей торговать… А сейчас только и торговлю делать. Переселенцев прет через деревню – тучи. Все больше в Сибирь едут да на Дальний Восток. Земель там, говорят, благодатных видимо-невидимо. А, Демид?
– Есть землица, как же, – отвечал Демид. – Куда она делась!
– Ну вот… Сейчас бы только торговать, да чем? А кроме того, кооперативную лавку открывать собираются. Батрачишки разбегаются – самих землей наделяют. А, Демид? Что же происходит? Что получается?
Получалось, видимо, что-то не очень ладное. Демид по целым дням иногда не раскрывал рта, ночами вставал с постели, беспокойно ходил по комнате.
В первые годы, как поселились на мельнице, пьянствовали они очень редко, разве по праздникам. Теперь Меньшиков все чаще просил Тараса привезти водки. И если трезвый Демид еще держался, сочувствовал раздобревшему Тарасу, то пьяный начинал издеваться над ним:
– Жмут, говоришь, тебя, купецко-кулацкое рыло? Не моргай, не шевели ушами, я пошутил: не кулацкое – дурацкое… Нажил сала-то – ничего, выжмут. А сколь не хватит, из нас нацедят. Чую, братцы, я, чую…
– Демид Авдеич! – осторожно пробовала остановить его Серафима.
– Прочь! – стучал на нее кулаком по столу Меньшиков.
Раньше всех спивался обычно Тарас и уползал куда-нибудь. А Демид лил и лил в себя водку без остановки сутки, двое, трое, день ото дня синея, чернея, распухая…
А потом отлеживались, мокли в бане в ослизлых бочках с густым и горьковатым Серафиминым настоем. Пьяный угар быстро выходил, улетучивался вместе с клубами едкого пара, поднимавшегося из бочек.
… Что еще запомнилось ему, Косте, из пятилетней жизни на мельнице Тараса? Пожалуй, ничего. Все остальное время – круги, круги на воде.
Ранней весной 1928 года, когда еще лежал снег, на мельницу приехали в санях двое. Костя, как обычно, подошел к ним спросить, сколько пудов привезли на размол. Но один из приезжих, высокий и сухощавый парень с крупными веснушками на лице, ответил:
– А мы не помольцы, из Сосновского сельсовета мы.
Костя словно онемел. Стоял столбом, глядел на рыжую шапку приезжего, одно ухо которой было задрано кверху, другое опущено книзу, и повторял про себя: «Сельсоветчики, сельсоветчики, сельсоветчики…»
Многое стерлось из памяти с годами, а вот эту рыжую шапку с одним задранным ухом и крупные, как горошины, веснушки на лице запомнил. И еще врезались почему-то в память воробьи, колготившиеся на согретой мартовским солнцем крыше мельницы.
Подошел Демид и начал разговаривать с приезжими. Сельсоветчики спрашивали, давно ли они батрачат у Звягина, сколько он платит, откуда они родом, знакомы ли с какими-то правилами об условиях применения подсобного наемного труда в крестьянских хозяйствах, есть ли у них трудовой договор с хозяином…
Потом заявили, что Звягин держит многих батраков без этих самых договоров и что они «прижмут» Звягина, оштрафуют его «под завязку». И уехали, посоветовав обязательно заглянуть в сельсовет.
– Потолкуем там, ребята, что да как… Что-то и придумаем для вас. Пусть Звягин сам ломает свою горбушку на мельнице… пока она еще его.
Когда сельсоветчики уехали, Демид сел на вытаявший старый жернов и сидел до тех пор, пока не окликнула его Серафима из дверей избы:
– Демид… Кто это приезжал? Ну-ка, поди сюда, расскажи…
Однако Демид не шевельнулся даже. Он повернул голову и спросил у него, Кости:
– Слышал? «…пока она еще его»… Мельница, значит. А? – И прибавил жалобно: – Так вот, Костя… Ничего мы не выждали тут. – Вздохнул, поднялся. – Ладно, обдумать мне кой-чего надо. – И пошел к избе.
* * *
«… Обдумать мне кой-чего надо… Обдумать кой-чего надо…» – без конца повторял и повторял Устин Морозов, лежа под подушкой. Как будто он не понимал, что не Демид все обдумывал, а она, Серафима, как будто ему не было ясно, по чьей воле они ловили по селам и деревням коммунистов… Но когда стало ясно? Тогда или… сегодня только? Тогда или сегодня?
В голове опять все перемешалось – там все плыло куда-то, кружилось, как горсть щепок и мусора крутится в мутном потоке. Что – тогда? И что – сегодня? Ах да, стало ясно… А что? Почему Федьку там… в Усть-Каменке? А здесь, в Зеленом Доле, Варвару… И чтоб сам… Сам!!
Устин Морозов даже перестал дышать под подушкой и даже рассмеялся. А ведь это в самом деле просто – умереть и сразу избавиться от своих проклятых вопросов, от Захара Большакова, от Варвары, от Фрола Курганова, от Смирнова. И главное – сейчас же станет ему легко-легко. «Но вот как, как умереть? Пойти к Захару, что ли, и сказать… И тогда… Что тогда? А-а… ударят тогда, как говорит Илюшка Юргин, панфары. Запоют, зазвенят… Н-нет, врете! Я еще подержусь! Врешь ты, Фролка, не подгнили еще корешки, не подгнили! Врешь ты, Анисим, не сострижена еще макушка наголо, не опали листочки с веток, не посохли сами ветки! Большая сила была в твоем семечке, Филипп, и ты, наверное, по ошибке не половину, а всю, всю веру мне оставил. Я берег ее, хранил. Сохранил до самого сорок первого года… А потом, потом… Что ж, потом снова пришлось отсиживаться где-то в подземелье, плутать по лесу, по полям, пробираясь в Зеленый Дол. Но веры, Филька, твоей веры у меня всегда было впятеро, вдесятеро боль…»
Но последнего слова Устин не сказал, не произнес даже мысленно.
К нему, Устину Морозову, как-то вдруг, неожиданно, пришел в этот миг ответ на мучившие его вопросы. Пришел до обидного просто, будто включил кто электрическую лампочку, мрак бесшумно распахнулся, и он прочитал на чистой белой стене ответ: «Да ведь нету уж давным-давно у тебя, Устин, этой веры. Она, может, и была, да растаяла, как последняя льдинка на вешней реке, как последний клочок тучи после жестокой грозы… Вот почему там, в Усть-Каменке, ты застрелил собственноручно своего сына. А сейчас, наверное, убьешь дочь свою Варвару, у которой, ты догадываешься, рано или поздно выветрится страх из головы, и она уйдет из твоего подчинения так же, как Федор когда-то. Вон она тянется уж, хоть и боязливо, к Егорке… И ты, Устин Морозов, напрасно кричал: „Нет, врете, врете, я еще продержусь!“ Листочки опали, ветки засохли… Ты ведь еще давно-давно, когда вы слезли со льдины и грелись у костров, опасался: разве по одному сумеет кто перекрутить да повыдергать… И вот… повыдергали!»