Восточный вал - Богдан Сушинский 20 стр.


— Почему всякий раз, когда всем нам нелегко, кто-то из тех, на кого я особо полагаюсь, обязательно исчезает? Шауб! — позвал он своего личного адъютанта.

— Я слушаю, мой фюрер.

— Вы предупредили этого «жирного борова», что он обязан явиться сюда?

Адъютанту не нужно было объяснять, что под «жирным боровом» в ставке числится только один человек — рейхсмаршал Герман Геринг.

— Так точно, мой фюрер. Час назад рейхсмаршал вылетел из Грайфсвальда, где находится штаб воздушной армии.

При упоминании о штабе воздушной армии Борман болезненно поморщился, поскольку фюрер только что пытался убедить его, что никакими армиями Геринг уже не командует, однако убеждать в этом Шауба не стал, пусть Гитлер сам разбирается со своим адъютантом. Вот только сам вождь стоял у стола и, постукивая костяшками согнутых пальцев, всматривался в ту часть ее, в которой располагалась Польша.

— И куда направляется? — как можно спокойнее спросил Борман.

— Полагаю, что с минуты на минуту должен появиться в Берлине.

— Значит, все-таки вылетел? — саркастически ухмыльнулся Адольф.

— Вылетел, мой фюрер. Штабисты не сразу сумели разыскать рейхсмаршала, кажется, он инспектировал новые авиаполки, которые должны действовать на Восточном фронте.

Услышав это «кажется», Борман заподозрил, что адъютант попросту пытается вывести «жирного борова» из-под удара. Не зря по рейхсканцелярии гуляли слухи о том, что, используя своего представителя при рейхсканцелярии, Геринг подкупает канцелярско-штабную братию, рассчитывая на ее лояльность и болтливость. Судя по всему, он и в самом деле подкупает ее, а точнее, скупает на корню.

— Геринг должен быть здесь, — вдруг совершенно иным, извиняющимся каким-то голосом заговорил Гитлер.

— Сообщили, что его уже удалось разыскать, — напомнил ему Борман, пытаясь уберечь вождя от очередного приступа неврастенической истерии. Сродни той, которая обычно постигает разорившегося картежника.

— Мы вместе начинали все это: — не собирался выслушивать его объяснения Гитлер, — наше национал-социалистское движение, нашу войну, всю эту Богом проклятую «русскую кампанию»… И я не потерплю, чтобы сейчас, когда нам особенно трудно, кто-либо делал вид, будто лично его все это не касается. Этого я никогда не потерплю! — все-таки взорвался он, постепенно входя в раж. — Слышите, Борман, этого я никому не потерплю! Никому из вас! Особенно тем, кто стоял у истоков нашего движения, потому что заговоры зреют именно там, у застоявшихся, мутных истоков! Хотя бы вы, Борман, слышите меня в такие минуты?!

— Слышу, — мрачно молвил в ответ рейхслейтер. В последнее время он уже не раз тайно сожалел, что в свое время не поддержал «заговор генералов». И Гитлер, похоже, улавливал это его иудино раскаяние. — Я все вижу и слышу. Уверен, вы действительно не потерпите.

— Раттенхубер! Где этот чертов Раттенхубер?!

— В приемной Раттенхубера нет, мой фюрер, — откликнулся адъютант.

— Так разыщите его, Шауб!

— Разыщу, мой фюрер.

— Сейчас он тоже должен быть здесь.

— Он будет здесь, если так приказали вы, мой фюрер! — заученно отчеканил личный адъютант.

«Да фюрер попросту боится оставаться в одиночестве! — вдруг поразился своему открытию Борман. — Ему хочется, чтобы все, кем он непосредственно привык командовать, постоянно находились рядом, игнорируя тот факт, что у каждого из них есть масса собственных обязанностей. Он постоянно нуждался в «аудитории»; ему требовалась моральная поддержка, духовная и энергетическая подпитка; но главное, чтобы чувствовать себя вожаком, ему нужна… стая! Послушная волчья стая. Фюрер теряет уверенность в себе, потому что давно потерял уверенность в своей стае. Он уже не чувствует себя вожаком».

— Чего вы дожидаетесь, рейхслейтер?

— Возможно, у вас возникнут какие-то распоряжения.

— Их не будет, Борман.

— Мне хотелось, чтобы вы знали, мой фюрер, что Борман всегда с вами. Он всегда рядом.

— Я знаю, что он… «всегда рядом», — небрежно ответил Гитлер, и личный секретарь не мог не уловить, насколько двусмысленно позвучала эта фраза. — Но это ничего не меняет.

«Фюрер не чувствует себя вожаком! — вот что открылось Борману в эти минуты. — Но самое страшное заключается в другом: все мы, кто окружает Гитлера, перестаем видеть в нем этого вожака! А ведь все наше движение создавалось под рыцарским девизом: «Вперед за вожаком!».

22

Три дня трудились мастера над виселицей, конструкцию которой предложил Божий Человек, и трижды, ближе к вечеру, к ним на местечковую площадь приезжал оберштурмфюрер Штубер. Несколько минут он молча осматривал все, что сумели сделать к тому времени мастера, придирчиво ощупывал и испытывал на прочность каждую балку и каждую доску. А затем усаживал Отшельника на помост, сам садился рядом, на невысокий чурбанчик, и подолгу говорил с ним — только с ним, остальных двоих он, вроде бы, и не замечал, — о его отце и деде… О том, каким ремеслом они занимались и что строили-мастерили.

А еще он говорил о сибирских концлагерях, в которых перед войной Гордашу пришлось провести почти три года; о жизни в плену, о страхе перед смертью и предательстве. Умно так говорил. Спокойно и страшно, однако же умно. Сразу было видно, что человек он знающий и начитанный; вряд ли он искренне верил в Бога, но в истории религии и в философии веры, несомненно, смыслил. В советских концлагерях Отшельник тоже немало встречал таких и всегда относился к ним с уважением. Но то все же были свои, а это — фашист.

Прощаясь с Отшельником, эсэсовец вновь внимательно осматривал незавершенное строительство, заботясь о том, чтобы помост и сама виселица были достаточно высокими, и чтобы поперечина, на которой обязательно должно быть три петли, — он сам настоял на этом, — покоилась на двух крепких дубовых столбах. Да и подставка висельничная у каждого приговоренного была своя, и палач, стоя с тыльной стороны виселицы, на лесенке, мог выдергивать ее из-под ног с помощью пропущенных через кольца веревок.

На четвертый день, когда виселица была готова, привезли первых четверых приговоренных. Это были заключенные не из лагеря, а из городской тюрьмы. Божьего Человека и Федана в тот день тоже не трогали, к виселице доставили только Отшельника. «Висельничных дел мастер» был потрясен коварством Штубера, когда тот приказал возвести его на эшафот вместе с первой двойкой приговоренных. С какой ненавистью он смотрел тогда на вежливо улыбающегося Штубера, стоявшего во главе небольшой группы военных и полицаев с фотоаппаратом в руках.

Однако повесили только тех двоих, что оказались справа и слева от Гордаша, а его оставили. Затем казнили еще двоих, а он по-прежнему стоял у своей петли.

— У архитекторов и инженеров-мостостроителей есть такой ритуал: когда по мосту проходит первый поезд или первая машина, они становятся под мост, чтобы в случае обвала стать первыми жертвами своей бездарности, — объяснил Штубер, когда Орест наконец сошел с эшафота на подкашивающихся от страха и усталости ногах. — Такая же честь выпала и вам, висельничных дел мастер.

— Это не честь, это садизм.

— Вся война — сплошной садизм, однако же это обстоятельство никого не останавливает. А вам не приходилось задумываться над тем, сколько садизма людского воспроизводится в библейских сказаниях? Советую полюбопытствовать.

— Но казнь — случай все же особый.

— А кто спорит? Казнь — это, можно сказать, апофеоз насилия, садизма и… — выдержал он длительную паузу, — человеческого мужества. Да-да, фельдфебель Зебольд, — как всегда в подобных случаях, обратился он к своему «подсадному из первого театрального ряда», — и мужества тоже. Напрасно вы так скептически восприняли мои слова.

— Не скептически, а внемля! — с пафосом дебютанта провинциальных подмостков ответил Вечный Фельдфебель, и, услышав его реплику, Штубер запнулся на полуслове.

Это «… а внемля!» в устах фельдфебеля Зебольда показалось ему сорванным овациями монологом Гамлета. Стоит ли удивляться, что и взглянул Штубер на Вечного Фельдфебеля, как на новоявленного театрального гения?

— Кстати, не хотите ли казнить самого себя? — обратился Штубер к Отшельнику.

— Как истинный христианин я отвергаю самоубийство как непростительный грех. Не зря же в старину самоубийц хоронили за кладбищенской оградой.

— Странно, — передернул плечами барон. — Конечно, я понимаю: традиции, каноны христианства, в конце концов, местные обычаи… Тем не менее виселицу вы смастерили отменную. Мне казалось, что сочтете за благо первым воспользоваться ее преимуществами перед кровавым расстрелом, газовой камерой или закапыванием живьем.

На следующий день Отшельника вновь привезли к виселице, на сей раз — с первой партией заключенных.

— Не хотите ли взглянуть? — показал ему Штубер фотографию виселицы, под которой, под петлей, между телами повешенных, стоял он, «висельничных дел мастер». — Завтра же прикажу сделать чертеж этой виселицы и вместе с фотографией ее разослать по всем оккупированным территориям. В виде канонического образца эшафота, как образцово-показательную рейхсвиселицу.

Когда возвели на помост первых двоих, Штубер вновь вежливо поинтересовался:

— Сами одну из петель испытать не хотите, висельничных дел мастер? Вон та, крайняя от столба, петля… Она, как видите, не тронута. Из уважения к вам.

И ждал, наблюдая, как Отшельник мучается от сознания того, что сам сотворил это проклятие человеческое. Как боится, что нервы подведут его и он сам взойдет на помост. И в то же время с ужасом ждет, что офицер вот-вот подаст сигнал солдатам-палачам и те, ни минуты не медля, вздернут его.

Отшельника действительно подвели под третью петлю, и Штубер лично поинтересовался, согласен ли он умереть сейчас или же предпочитает отстрочить казнь. А когда тот сказал, что хотел бы отстрочить, казнил вместо него одного из доставленных обреченных. Но при этом объяснил, что если бы Отшельник принял смерть сейчас, того, третьего, помиловали бы.

…Теперь, сидя рядом со Штубером в мотодрезине, которая увозила его в глубь «Регенвурмлагеря», Орест с содроганием вспоминал об этой пытке висельничной петлей. Во время каждой казни его подводили к ритуальной третьей петле и предлагали казнить, а когда он отказывался, вешали вместо него кого-то из доставленных арестантов, чтобы затем возвести на помост вместе со следующей группой. И, грешен, он всякий раз мысленно благодарил Штубера за это варварское милосердие, за еще несколько подаренных ему дней жизни, пусть даже дней, проведенных в концлагере.

Орест проклинал себя за свой страх, за рабскйе желание воспользоваться этим садистским милосердием палача, за само желание жить, пусть даже вот так, не по-человечески, но жить, — и, тем не менее, благодарил.

Даже после того, как его увозили в лагерь, он мысленно все еще продолжал стоять под своей «ритуальной петлей». И не было силы, которая избавила бы его от навязчивой потребности переживать все это заново — каждую казнь, каждый разговор со Штубером, каждую его пощаду, каждое жестокое милосердие, каждый взгляд и крик человека, взошедшего на помост «образцовой рейхсвиселицы».

Назад Дальше