Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и
во время развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился,
приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не
истребляли, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто
подживляли его контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для
хорошего соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного
внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то
пикантность, даже смысл моему развратику, - одним словом, исполняли вполне
должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и мог
ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский развратишко
и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней прельстить меня и
выманить ночью на улицу?Нет-с, у меня была благородная лазейка на все...
Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах
моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и фантастической
любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до
того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не
ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Все, впрочем,
преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству,
то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и
романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например,
над всеми торжествую; все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно
признать все мои совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи
знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую
их на род человеческий[16] и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих
позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно
много "прекрасного и высокого", чего-то манфредовского[17]. Все плачут и целуют
меня (иначе что же бы они были за болваны), а а иду босой и голодный
проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем играется
марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в Бразилию; затем бал
для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озеро Комо
нарочно переносится для этого случая в Рим; затем сцена в кустах и т. д., и т.
д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и подло выводить все это теперь на
рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам признался. Отчего же
подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все это было глупее
хотя чего бы то ни было в вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у
меня кой-что было вовсе недурно составлено... Не все же происходило на озере
Комо. А впрочем, вы правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то,
что я теперь начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь
это замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет
одно другого подлее...
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал ощущать
непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество означало у
меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу Сеточкину. Это был
единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и я даже сам удивляюсь
теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве только тогда, когда уж
наступала такая полоса, а мечты мои доходили до такого счастия, что надо было
непременно и немедленно обняться с людьми и со всем человечеством; а для этого
надо было иметь хоть одного человека в наличности, действительно существующего.
К Антону Антонычу надо было, впрочем, являться по вторникам (его день),
следственно, и подгонять потребность обняться со всем человечеством надо было
всегда ко вторнику. Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже
и в четырех комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический
и желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам -
одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие, и я их
ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали. Хозяин
сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом, вместе с
каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из постороннего
ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я никогда там не
видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о жалованье, о производстве, о
его превосходительстве, о средстве нравиться и проч., и проч. Я имел терпение
высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и их слушать, сам не смея и
не умея ни об чем с ними заговорить. Я тупел, по нескольку раз принимался
потеть, надо мной носился паралич; но это было хорошо и полезно. Возвратясь
домой, я на некоторое время откладывал мое желание обняться со всем
человечеством.
Был, впрочем, у меня и еще как будто один знакомый, Симонов, бывший мой школьный
товарищ. Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с
ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на
службу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не быть вместе с ними и
разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти
ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошелся, как
вышел на волю. Оставались два-три человека, с которыми я еще кланялся,
встречаясь. В том числе был и Симонов, который в школе у нас ничем не отличался,
был ровен и тих, но в нем я отличил некоторую независимость характера и даже
честность. Даже не думаю, что он был очень уж ограничен. У меня с ним бывали
когда-то довольно светлые минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг
задернулись туманом. Он, видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все
боялся, что я впаду в прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен,
но все-таки ходил к нему, не уверенный в том наверно.
Вот однажды, в четверг, не выдержав моего одиночества и зная, что в четверг у
Антона Антоныча дверь заперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к нему в
четвертый этаж, я именно думал о том, что этот господин тяготится мною и что
напрасно я это иду. Но так как кончалось всегда тем, что подобные соображения,
как нарочно, еще более подбивали меня лезть в двусмысленное положение, то я и
вошел. Был почти год, как я последний раз перед тем видел Симонова.
III
Я застал у него еще двух моих школьных товарищей. Они толковали, по-видимому, об
одном важном деле. На приход мой ни один из них не обратил почти никакого
внимания, что было даже странно, потому что я не видался с ними уж годы.
Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи. Так не третировали
меня даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я, конечно, понимал, что они
должны были презирать меня теперь за неуспех моей служебной карьеры и за то, что
я уж очень опустился, ходил в дурном платье и проч. - что в их глазах составляло
вывеску моей неспособности и мелкого значения. Но я все-таки не ожидал до такой
степени презрения. Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как
будто удивлялся моему приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторой тоске и
начал слушать, о чем они толковали.
Шла речь серьезная и даже горячая о прощальном обеде, который хотели устроить
эти господа завтра же, сообща, отъезжавшему далеко в губернию их товарищу
Зверкову, служившему офицером.