Записки из подполья - Достоевский Федор Михайлович 14 стр.


Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и

во время развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился,

приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не

истребляли, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто

подживляли его контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для

хорошего соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного

внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то

пикантность, даже смысл моему развратику, - одним словом, исполняли вполне

должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и мог

ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский развратишко

и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней прельстить меня и

выманить ночью на улицу?Нет-с, у меня была благородная лазейка на все...

Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах

моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и фантастической

любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до

того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не

ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Все, впрочем,

преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству,

то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и

романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например,

над всеми торжествую; все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно

признать все мои совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи

знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую

их на род человеческий[16] и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих

позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно

много "прекрасного и высокого", чего-то манфредовского[17]. Все плачут и целуют

меня (иначе что же бы они были за болваны), а а иду босой и голодный

проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем играется

марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в Бразилию; затем бал

для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озеро Комо

нарочно переносится для этого случая в Рим; затем сцена в кустах и т. д., и т.

д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и подло выводить все это теперь на

рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам признался. Отчего же

подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все это было глупее

хотя чего бы то ни было в вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у

меня кой-что было вовсе недурно составлено... Не все же происходило на озере

Комо. А впрочем, вы правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то,

что я теперь начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь

это замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет

одно другого подлее...

Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал ощущать

непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество означало у

меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу Сеточкину. Это был

единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и я даже сам удивляюсь

теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве только тогда, когда уж

наступала такая полоса, а мечты мои доходили до такого счастия, что надо было

непременно и немедленно обняться с людьми и со всем человечеством; а для этого

надо было иметь хоть одного человека в наличности, действительно существующего.

К Антону Антонычу надо было, впрочем, являться по вторникам (его день),

следственно, и подгонять потребность обняться со всем человечеством надо было

всегда ко вторнику. Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже

и в четырех комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический

и желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам -

одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие, и я их

ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали. Хозяин

сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом, вместе с

каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из постороннего

ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я никогда там не

видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о жалованье, о производстве, о

его превосходительстве, о средстве нравиться и проч., и проч. Я имел терпение

высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и их слушать, сам не смея и

не умея ни об чем с ними заговорить. Я тупел, по нескольку раз принимался

потеть, надо мной носился паралич; но это было хорошо и полезно. Возвратясь

домой, я на некоторое время откладывал мое желание обняться со всем

человечеством.

Был, впрочем, у меня и еще как будто один знакомый, Симонов, бывший мой школьный

товарищ. Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с

ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на

службу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не быть вместе с ними и

разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти

ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошелся, как

вышел на волю. Оставались два-три человека, с которыми я еще кланялся,

встречаясь. В том числе был и Симонов, который в школе у нас ничем не отличался,

был ровен и тих, но в нем я отличил некоторую независимость характера и даже

честность. Даже не думаю, что он был очень уж ограничен. У меня с ним бывали

когда-то довольно светлые минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг

задернулись туманом. Он, видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все

боялся, что я впаду в прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен,

но все-таки ходил к нему, не уверенный в том наверно.

Вот однажды, в четверг, не выдержав моего одиночества и зная, что в четверг у

Антона Антоныча дверь заперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к нему в

четвертый этаж, я именно думал о том, что этот господин тяготится мною и что

напрасно я это иду. Но так как кончалось всегда тем, что подобные соображения,

как нарочно, еще более подбивали меня лезть в двусмысленное положение, то я и

вошел. Был почти год, как я последний раз перед тем видел Симонова.

III

Я застал у него еще двух моих школьных товарищей. Они толковали, по-видимому, об

одном важном деле. На приход мой ни один из них не обратил почти никакого

внимания, что было даже странно, потому что я не видался с ними уж годы.

Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи. Так не третировали

меня даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я, конечно, понимал, что они

должны были презирать меня теперь за неуспех моей служебной карьеры и за то, что

я уж очень опустился, ходил в дурном платье и проч. - что в их глазах составляло

вывеску моей неспособности и мелкого значения. Но я все-таки не ожидал до такой

степени презрения. Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как

будто удивлялся моему приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторой тоске и

начал слушать, о чем они толковали.

Шла речь серьезная и даже горячая о прощальном обеде, который хотели устроить

эти господа завтра же, сообща, отъезжавшему далеко в губернию их товарищу

Зверкову, служившему офицером.

Назад Дальше