– Я приглашала его – но это было давно, и он забыл.
– Вам необходим опекун, – уже абсолютно серьезно заявил Гастингс. – Вы не созданы для одиночества, вам требуется мужская забота. Нет-нет, я не шучу, – добавил он, когда Алабама рассмеялась.
Хотя Гастингсу с самого детства внушали, что дамы, отдавая себя якобы в жертву избраннику, всегда ждут от него сказочных чудес, Алабама давно поняла, что он не принц.
– Я как раз собралась заботиться о себе сама, – фыркнула она. – С Дикки и княгиней я условилась о свидании в будущем, а тем временем ужасно трудно держать направление в жизни, если направления нет.
– У вас же есть ребенок, – напомнил ей Гастингс.
– Да. Ребенок есть – жизнь продолжается.
– Эта вечеринка, – заметила Дикки, – ужасно затянулась. Метрдотели сохраняют утренние чеки с подписями для военного музея.
– Что нам нужно, так это немножко свежей крови для нашей вечеринки.
– Что нам всем нужно, – нетерпеливо произнесла Алабама, – это вопрос сложный…
С неторопливой грацией серебристого дирижабля рассвет завис над Вандомской площадью. Алабаму и Гастингса почти случайно занесло утром в серую квартиру Найтов, так непредсказуемо падают кружочки конфетти, стряхнутые с вечернего платья.
– А я думала, что Дэвид дома, – сказала Алабама, заглянув в спальню.
– А я нет, – усмехнулся Гастингс. – Поскольку я твой Бог, Бог иудейский, Бог баптистский, Бог католический…
Неожиданно Алабама поняла, что ей уже давно хочется заплакать. Оказавшись в скучной, душной гостиной, она не выдержала. Сотрясаясь всем телом от рыданий, она уткнулась лицом в ладони, а вскоре в сухую, жаркую комнату ввалился Дэвид. Она лежала грудью на подоконнике, как мокрое скрученное полотенце, как прозрачная оболочка, оставшаяся от великолепного мотылька.
– Думаю, ты ужасно злишься, – сказал он.
Алабама не ответила.
– Я всю ночь, – беспечным голосом произнес Дэвид, – был на вечеринке.
Жаль, она не могла помочь Дэвиду говорить более убедительно. Жаль, она не могла уберечь их обоих от унижения. Жизнь показалась ей бессмысленно-расточительной.
– Ах, Дэвид, – произнесла она рыдая, – я слишком гордая, чтобы тревожиться, – гордыня не позволяет мне замечать и половины того, что я должна замечать.
– Тревожиться о чем? Ты хорошо повеселилась? – пытался успокоить ее Дэвид.
– Наверно, Алабаме досадно, что я не был нежен с нею, – сказал Гастингс, спеша выпутаться из щекотливого положения. – В общем, я побегу, если не возражаете. Уже довольно поздно.
В окна ярко светило солнце.
Алабама все никак не могла успокоиться. Дэвид прижал ее к себе. От него веяло чистотой и теплом, так пахнет в горной деревушке, где поднимается над трубой дымок от тихого очага.
– Глупо что-то объяснять, – сказал он.
– Очень глупо.
Она попыталась рассмотреть его лицо в ранних сумерках.
– Дорогой! Я бы хотела жить у тебя в кармане.
– Дорогая, – сонно отозвался Дэвид, – там есть дырка, которую ты забыла зашить, и ты выскользнешь в нее, а потом тебя принесет домой деревенский брадобрей. Такое случалось уже, когда я носил девушек в карманах.
Алабама решила подложить Дэвиду под голову подушку, чтобы он не заснул. Он был сейчас похож на маленького мальчика, которого няня только что вымыла и причесала. На мужчин, в отличие от женщин, думала она, никогда не влияет то, что они делают, они предпочитают изобретать собственные философские интерпретации своих проступков.
– Мне все равно, – снова, стараясь убедить себя, повторила Алабама: она сделала такой аккуратный надрез на материи жизни, какой лишь самый искусный хирург решается сделать на загноившемся аппендиксе. Отбросив в сторону прошлые обиды, словно человек, надумавший составить завещание, она сосредоточилась на настоящем, которое переполнило ее душу, но плотина прорвалась, и сразу стало так пусто…
Для мелких грешков утро уже было слишком позднее. Солнце вместе с ночными трупами купалось в тифозной воде Сены; телеги давно проехали обратно с рынка в Фонтенбло и Сен-Клу; в больницах уже сделали первые операции; жители Иль-де-ла-Сите уже выпили свой кофе с молоком, а ночные таксисты – «un verre»
[77]. Парижские поварихи вынесли мусор и внесли уголь, а столь не редкие тогда туберкулезники ждали в сырых недрах земли электрические поезда подземки. Дети играли на лужайках около Эйфелевой башни, и белые текучие вуали английских нянек вместе с синими вуалями французских nounous
[78]свидетельствовали о том, что все спокойно на Елисейских полях. Светские дамы пудрили носики, глядясь в стаканы, наполненные «Порто», сидя под деревьями у «Павильона Дофина», как раз открывавшего свои двери перед поскрипывавшими сапогами для верховой езды. Горничной Найтов было приказано разбудить хозяев, чтобы они успели на ланч в Булонском лесу.
Когда Алабама попыталась подняться, то сразу же занервничала, ибо почувствовала себя отвратительной уродиной.
– Больше я не выдержу! – крикнула она заспанному Дэвиду. – Не хочу спать с мужчинами, не хочу подделываться под всех этих женщин, у меня больше нет сил!
– Не надо, Алабама, у меня болит голова, – взмолился Дэвид.
– Надо! Не поеду на ланч! Я буду спать, а потом поеду в студию.
В глазах ее сверкнула опасная решимость. Упрямо сжатые губы побелели, а на шее проступили голубые жилы. Кожа Алабамы пахла грязной пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.
– Ты же не будешь спать сидя?
– Я буду спать, как мне нравится, и все остальное тоже! Если мне захочется, то буду спать и бодрствовать одновременно!
Любовь Дэвида к простоте была слишком сложным чувством, непонятным для обычного человека. Но оно спасало его от многих ссор.
– Ладно, – сказал он. – Я помогу тебе.
Среди жутких историй, переживших войну, есть одна, которую все любят рассказывать. Она о солдатах Иностранного легиона, которые устроили бал в Вердене и танцевали там с трупами. Алабама продолжала пить отравленное варево развлечений, впадая в забытье за пиршественным столом и стремясь по-прежнему к волшебной, яркой жизни; но в какой-то момент она почувствовала, что пульс этой жизни напоминает фантомный пульс в ампутированной ноге. И в этом было что-то зловещее, как в Верденском бале.
Женщины иногда смиряются с тем, что они обречены быть вечной жертвой преследования, эта непреложная истина даже самых утонченных из них превращает порой в грубых крестьянок. В отличие от Алабамы практическая мудрость Дэвида была столь глубока и абсолютна, что сверкала ярко и гармонично сквозь неразбериху, свойственную той эпохе.
– Бедная девочка, – сказал Дэвид, – я понимаю. Наверно, это ужасно, если постоянно чего-то ждешь, а чего – неизвестно.
– Ах, заткнись! – выпалила неблагодарная Алабама. Она долго лежала молча. – Дэвид, – вдруг позвала она.
– Что?
– Я собираюсь стать знаменитой танцовщицей, не менее знаменитой, чем голубые жилки на белом мраморе мисс Гиббс.
– Да, дорогая, – с легкой опаской отозвался Дэвид.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Высокие параболы Шумана падали в узкий, огороженный кирпичными стенами двор и разлетались, ударившись о красные стены, с громыхающим, нарастающим шумом.