ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Высокие параболы Шумана падали в узкий, огороженный кирпичными стенами двор и разлетались, ударившись о красные стены, с громыхающим, нарастающим шумом. Алабама шла по грязному коридору за сценой мюзик-холла «Олимпия». В сером сумраке имя Ракель Меллер
[79]выцветало на двери с большой золотой звездой; доступ к лестнице затрудняло имущество труппы акробатов. Алабама одолела семь пролетов стертых, старых, выщербленных ступеней, опасных уже не для одного поколения танцоров, и открыла дверь в студию. Стены цвета голубой гортензии и вымытый пол при дневном свете, лившемся через стеклянную крышу, напоминали висящую в воздухе корзину воздушного шара. В просторной студии сразу чувствовалось, что тут тяжело работают и строят заоблачные планы, волнуются, подчиняются дисциплине и относятся ко всему очень серьезно. В центре мускулистая девушка наматывала пространство на твердое выставленное бедро. Она крутилась и крутилась, а потом, замедлив головокружительную спираль до легкого покачивания, остановилась, застынув на миг в непристойной позе. После она неловкой походкой направилась к Алабаме.
– У меня урок в три, – по-французски сказала девушке Алабама. – По рекомендации одной приятельницы.
– Она скоро будет, – отозвалась танцовщица не без насмешки в голосе. – Наверно, вам надо подготовиться.
Алабама не могла понять, то ли этой девушке вообще свойственно насмехаться над всем миром, то ли она насмехается над Алабамой, а, может быть, и над самой собой.
– Вы давно танцуете? – спросила она.
– Нет. Это мой первый урок.
– Что ж, мы все когда-то начинали, – примирительно проговорила танцовщица.
Она еще три или четыре раза покружилась, кладя конец беседе.
– Сюда, – сказала она, демонстрируя отсутствие интереса к новенькой, и проводила Алабаму в раздевалку.
На стенах висели длинные пластиковые ноги, твердые ступни и черное трико, до того мокрое от пота, что вызывало в воображении мощные ритмы Прокофьева и Соге, Поленка и де Фальи. Пышная, как гвоздика, ярко-красная балетная юбочка высовывалась из-под полотенец. В углу, за выцветшей серой занавеской, мадам держала белую блузку и плиссированную юбку. В раздевалке все говорило о тяжелой работе. Полька с волосами, как кухонная мочалка из медной проволоки, и багровым, будто у гнома, лицом наклонилась над соломенным сундуком, разбирая рваные ноты и кучу старых туник. С лампы свисали стертые пуанты. Переворачивая страницы потрепанного альбома Бетховена, полька обнаружила выцветшую фотографию.
– Думаю, это ее мать, – сказала она танцовщице.
Танцовщица по-собственнически завладела фотографией: на ней была балерина.
– А я думаю, ma chére Стелла, что это сама мадам в молодости. Я возьму ее! – с властным, почти безудержным смехом заявила она, ибо была центром этой студии.
– Нет уж, Арьена Жаннере! Она останется у меня.
– Можно мне посмотреть? – попросила Алабама.
– Это точно мадам.
Пожав плечами, Арьена отдала фотографию Алабаме. У нее были резкие движения. А в перерыве между спорадическими вибрациями, которые предопределяли очередной катаклизм перемещения ее тела в пространстве, она оставалась совершенно неподвижной.
Глаза у женщины на фотографии были круглыми, печальными, русскими, а явное осознание ею чар своей прозрачной, драматичной красоты придавало лицу выражение властной решимости, словно эти нежные черты соединяла воедино духовная сила. Лоб пересекала широкая металлическая полоса в стиле римского возничего. Кисти рук она, позируя фотографу, положила себе на плечи.
– Разве она не прекрасна? – спросила Стелла.
– В ней есть что-то от американки, – ответила Алабама.
– В ней есть что-то от американки, – ответила Алабама.
Женщина смутно напомнила ей Джоанну; в сестре была такая же прозрачность, которая проступала на лице, когда ее фотографировали, – словно слепящее сияние русской зимы. Наверное, столь же слепящее сияние летнего солнца придавало Джоанне этот мерцающий свет.
Девушка быстро обернулась, заслышав усталые нерешительные шаги.
– Где ты отыскала эту старую фотографию?
У мадам дрогнул голос от переполнивших ее чувств, отчего можно было подумать, что она извиняется. Мадам улыбнулась. С юмором у нее было неплохо. Но на белом загадочном лице ничего нельзя было прочитать.
– В Бетховене.
– Когда-то, – не тратя лишних слов, проговорила мадам, – я выключала у себя дома свет и играла Бетховена. Моя гостиная в Петрограде была желтой, и в ней всегда было много цветов. Тогда я говорила себе: «Я слишком счастлива. Это не может длиться вечно».
Словно отгоняя воспоминания, она помахала рукой и испытующе посмотрела на Алабаму.
– Моя подруга говорит, что вы хотите танцевать. Почему? У вас есть друзья и есть деньги. – Взгляд черных глаз с детской непосредственностью скользнул по фигуре Алабамы, пластичной, с острыми углами, как серебряные треугольники в оркестре, – по широким лопаткам и почти незаметной вогнутости длинных ног, словно соединенных вместе упругой силой крепкой шеи. Тело Алабамы было словно птичье перо.
– Я видела русский балет, – попыталась объясниться Алабама. – И мне показалось… ох, я не знаю! Словно в нем было то, что я постоянно искала во всем остальном.
– Что вы видели?
– «La Chatte», мадам. Когда-нибудь я должна это сделать, – неожиданно для себя произнесла Алабама.
Слабый огонек заинтересованности затеплился в черных глазах. Потом все личное исчезло с лица. Глядеть в ее глаза было все равно что идти по длинному каменному туннелю, в конце которого ждал мутный свет, хлюпать, ничего не видя, по мокрому, в извилистых рытвинах, дну.
– Вы слишком взрослая. А балет прелестный. Почему вы так поздно пришли ко мне?
– Раньше я не знала. Я очень хотела жить.
– А теперь что?
– Теперь мне скучно, – засмеялась Алабама.
Женщина тихо прошлась среди танцевальных аксессуаров.
– Посмотрим, – сказала она. – Переоденьтесь.
Алабама поспешила выполнить ее приказ, а Стелла показала, как завязать пуанты, чтобы узел не натер ногу.
– Кстати, насчет «La Chatte»… – проговорила русская балерина.
– Да?
– Вы не сможете этого сделать. Не стоит питать слишком смелые надежды.
Над головой мадам висела табличка, гласившая: «Не трогать зеркало», – на французском, английском, итальянском и русском языках. Мадам стояла спиной к большому зеркалу и обозревала дальние углы гримерной. Музыкального сопровождения не было.
– Когда научитесь владеть своими мышцами, тогда будет рояль, – объяснила мадам. – Сейчас единственный путь, уж коли вы так поздно начинаете, постоянно думать о том, куда ставить ноги. Вы должны стоять вот так. – Она развернула горизонтально свои ножки в атласных туфельках. – Каждый вечер это надо повторять пятьдесят раз.
Когда мадам взяла длинную ногу Алабамы и положила ее на станок, у той от усилия побагровело лицо. Наставница буквально раздирала мышцы у нее на бедре, и Алабама едва не закричала от боли. Глядя на затуманенные глаза мадам и на красную рану ее рта, Алабама даже уловила злость у нее на лице. Она подумала, что мадам жестокая женщина. И еще она подумала, что мадам мерзкая и подлая.