Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Гарсиа Маркес 32 стр.


Преподаватель Хиральдо в конце курса сделал для меня особое исключение, и мне за это не было стыдно. Он подготовил список несложных вопросов, чтобы хоть как-то реабилитировать меня в алгебре, и оставил одного в преподавательской, так что я мог воспользоваться любыми подсказками. Тешащий себя иллюзиями, он вернулся через час, увидел ужасные результаты, перечеркнул каждую страницу сверху вниз и страшно зарычал: «Эти мозги сгнили!»

Все же в итоговых оценках алгебра была зачтена, но мне хватило ума и достоинства не благодарить учителя, изменившего ради меня своим принципам и должностным обязанностям.

Накануне последнего итогового экзамена в том году произошел злополучный инцидент между Гильермо Лопесом Геррой, мной и преподавателем Гонсало Окампо, связанный с пьяной ссорой. Хосе Паленсия пригласил нас позаниматься в свой номер в отеле, который был колониальным шедевром с идиллическим видом на цветущий парк и церковь в глубине. Поскольку это был единственный экзамен, который еще предстояло сдать, мы гуляли до вечера и вернулись в лицей после многочисленных заходов в таверны и бордели. Преподаватель Окампо, ответственный за соблюдение правил поведения, сделал нам выговор в связи со временем возвращения и нашим состоянием, а мы оба хором осыпали его бранью. Его гнев и наши крики взбудоражили весь дормиторий.

Преподавательский состав лицея вынес решение, что Лопес Герра и я не можем быть допущенными к итоговому экзамену. Это означало, что по крайней мере в том году мы не закончили бы обучение. Мы никогда уже не сможем узнать, какие тайные переговоры вели учителя, но в полном единодушии они тесно сомкнули свои ряды. И лишь ректор Эспития взял на себя ответственность за произошедшее и посчитал своим долгом решить проблему на свой страх и риск. Он добился невероятного — чтобы нам была предоставлена возможность сдать экзамен в министерстве образования в Боготе. Ректор лично сопровождал нас и находился с нами, пока мы письменно отвечали на экзаменационные вопросы, которые там же и оценили. Притом превосходно.

Должно быть, ситуация, сложившаяся в лицее, была очень сложной, потому что Окампо не присутствовал на торжественном заключительном собрании, видимо, из-за решения, принятого Эспитией, и наших отличных оценок. И наконец, из-за моих личных результатов, которые были отмечены специальной наградой — незабываемой книгой «Жизнь, учение и изречения мужей, прославившихся в философии» Диогена Лаэртского. Я не просто превзошел ожидания моих родителей, я стал первым среди выпускников того года, хотя мои однокашники — и я больше, чем кто-либо другой, — знали, что это далеко не так.

5

Никогда бы не поверил, что мой первый рассказ напечатает «Эль Эспектадор», газета Боготы, в своем литературном приложении «Фин де ла Семана» всего через девять месяцев после того, как я получил степень бакалавра. Тогда это было наиболее интересное и уважаемое издание. Сорок два дня спустя напечатали и второй рассказ. Но больше всего меня поразил отклик Эдуардо Саламеи Борда, Улисса, по тем временам самого тонкого, чуткого к молодым талантам критика, директора литературного приложения, он был и заместителем директора газеты.

Рассказывать о моей тогдашней жизни совсем не легкая задача, настолько она была удивительна. В начале того года я поступил в Национальный университет Боготы на юридический факультет, конечно, с согласия родителей.

Жил я тогда в пансионе на улице Флориан, в самом центре города. Обитатели пансиона были в основном с Атлантического побережья. В часы фиесты, вместо того чтобы зарабатывать на жизнь, я запоем читал книги либо у себя в комнате, либо в том кафе, где дозволялось чтение книг.

Литературу я выбирал наудачу и вслепую. Друзья, чей карман позволял покупать книги, давали мне их почитать на крайне короткий срок. Я проводил ночи без сна, дабы вернуть книги вовремя. Это были совсем другие произведения, чем мне приходилось читать в лицее Сипакиры, имена тех авторов украшали пантеон классической литературы, эти же писатели были мне неизвестны, и я проглатывал их книги, недавно напечатанные в Буэнос-Айресе, как голодный горячий хлеб. Только что был отменен запрет на издания книг, действовавший во время второй европейской войны. Ночами я открывал для себя счастье чтения уже известных в мире Хорхе Луиса Борхеса, Дэвида Герберта Лоуренса, Олдоса Хаксли, Грэма Грина, Честертона, Вильяма Айриша, Кэтрин Менсфилд и многих, многих замечательных авторов.

Только что вышедшие книги выставлялись в витринах недоступных для меня книжных магазинов. Спасали студенческие кафе, тогдашние центры культурного обмена, в том числе и книгами, особенно среди студентов из провинции. В этих кафе за многими из нас годами сохранялись места. Здесь студенты имели возможность получать на свое имя корреспонденцию и даже почтовые переводы. Душевная помощь хозяев заведений или их работников была серьезной поддержкой для множества бездомных студентов, получавших высшее образование в столице. Молодые люди со всей страны ценили эту поддержку, быть может, даже выше помощи каких-нибудь тайных покровителей.

Я предпочитал «Эль Молино», кафе где собирались известные поэты. Оно находилось всего в двухстах метрах от моего пансиона на пересечении проспекта Хименеса де Кесады и улицы Септима. Понятно, что за студентами там не закреплялись места, и все же я ходил туда, прислушивался к разговорам за соседними столиками, ловил каждое слово. Подслушанные украдкой литературные разговоры давали мне явно больше, чем учебники. Стены этого огромного здания в испанском стиле были украшены художником Сантьяго Мартинесом Дельгадо изображениями Дон Кихота, сражающегося с ветряными мельницами. Постоянного столика, конечно, у меня не было, но почти всегда удавалось упросить официантов посадить меня как можно ближе к великому маэстро. Леон де Грейф был обросший бородой, ворчливый, очаровательный человек, который начинал свои дружеские посиделки под вечер в кругу нескольких из самых знаменитых писателей того времени, а заканчивал в полночь, слегка отягощенный алкоголем, как и те, кого он учил играть в шахматы. Редко кто из великих имен в области искусства и литературы страны не сиживал за тем столиком, а мы, студенты, замирали на месте, боясь пропустить хоть одно произнесенное слово. Их беседы неизменно одаривали нас чем-нибудь неожиданным, новым, хотя в меньшей степени они затрагивали темы писательского ремесла и вообще искусства. Говорили они все больше о женщинах да о политических распрях. Мы, уроженцы Атлантического побережья, были завсегдатаями кафе, но нас сплотил не столько заговор карибов против столичных щеголей, сколько фанатичная любовь к книгам. Хорхе Альваро Эспиноса, студент юридического факультета, который учил меня разбираться в Библии и заставил выучить наизусть полные имена соратников Иова, однажды положил мне на стол внушительный талмуд и изрек с авторитетом епископа: — Вот современная Библия.

Разумеется, это оказался «Улисс» Джеймса Джойса. Я уже осилил его когда-то, правда, частями, целиком не хватало терпения.

То мое прочтение было легкомысленным поступком. Спустя годы, уже взрослым человеком, я поставил перед собой цель перечитать его серьезно. «Улисс» не только помог мне раскрыть мой собственный внутренний мир, о котором я и не подозревал, но и познать бесценную технику письма, способную освободить язык, умело управлять временем, владеть искусством построения произведений.

Одним из моих приятелей по комнате был Доминго Манюэль Вега, студент медицинского факультета, который стал моим другом еще в Сукре и разделял мой ненасытный интерес к чтению. Другим был мой двоюродный брат Николас Ракардо, старший сын моего дяди Хуана де Дьоса, который поддерживал во мне семейные добродетели. Вега пришел вечером с тремя только что купленными книгами и дал мне одну наугад, как нередко делал, чтобы помочь мне уснуть. Но на этот раз все случилось наоборот. Я больше никогда не смог спать с прежним спокойствием. Это были «Метаморфозы» Франца Кафки в неправильном переводе Борхеса, опубликованном в Буэнос-Айресе издательством «Лосада», которые с первой же строки определили мой новый жизненный путь. Сегодня «Метаморфозы» — один из самых великих символов мировой литературы: «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое». Были книги загадочные, чьи глубины были мне неведомы и во многом противоречили тому, что я знал до этого. Я читал Кафку, и мне не было необходимости искать аналоги в жизни, написанное я считал правдой, без лишних доказательств власти таланта и авторитета голоса писателя. Снова была Шахерезада, но не в своем сказочном мире, где все было возможно, а в ином мире, неизбежном, где все уже было потеряно.

После чтения «Метаморфоз» Кафки меня захватило неотступное желание жить в том, чужом, раю. Новый день застал меня за машинкой, которую мне одолжил все тот же Доминго Манюэль Вега, чтобы попытаться создать что-нибудь похожее на бедного бюрократа из книги Кафки, превратившегося в огромного жука. Все последующие дни я не ходил в университет, опасаясь, что волшебство рассеется, зависть, выражавшаяся в каплях пота, покрывала мое лицо. И тут Эдуардо Саламея Борда напечатал на своих страницах отчаянную газетную статью, в которой сожалел о том, что среди нового поколения колумбийских писателей нет запоминающихся имен и что едва ли просматривается будущее, способное исправить существующее безрадостное положение. Сам не пойму, на каком основании я ощутил себя причастным к писателям молодого поколения, ощутил, будто именно мне был брошен вызов в этой статье. Я вернулся к одному заброшенному мной рассказу, дабы попробовать искупить свою вину. В этом рассказе я разрабатывал основную идею живого трупа из «Метаморфоз», правда, лишенную ложных тайн и онтологических предрассудков.

Неуверенность моя была настолько велика, что я не решился показать рассказ ни одному из моих приятелей. Даже Гонсало Мальярино, однокурснику по юридическому факультету, который был единственным читателем моей лирической прозы, создаваемой мной от скуки на занятиях.

Я перечитывал и правил мой рассказ до изнеможения и в конце концов написал личную записку, с давно забытым мной содержанием, для Эдуардо Саламеи, которого я не видел никогда в жизни. Положил все в конверт и сам отнес в редакцию газеты «Эль Эспектадор». Газета выходила по субботам. Привратник разрешил мне подняться на второй этаж и вручить письмо господину Саламеи собственной персоной. Подобная возможность сковала меня по рукам и ногам. Я быстро оставил конверт на столе привратника и убежал.

Это случилось во вторник, и я совсем не беспокоился о судьбе моего рассказа, поскольку был уверен, что если его и напечатают, то не скоро. Тем временем в течение двух недель я пытался унять мучительное беспокойство по субботам и ходил-бродил из кафе в кафе, пока 13 сентября не зашел в «Эль Молино» и не наткнулся на заголовок моего рассказа, крупно набранный на газетном листе последнего номера «ЭльЭспектадора», — «Третье смирение».

Первое, что я ощутил, это растерянность нищего, у которого нет даже пяти сентаво, чтобы купить газету. Такими деньгами, помимо газеты, можно было расплатиться за множество необходимых в повседневной жизни вещей: за трамвай, за общественный телефон, за чашку кофе, за чистку ботинок. Я бросился на улицу под невозмутимо моросящий дождь, но не нашел в соседних кафе ни одного знакомого, который подал бы мне эту милостыню. Я не встретил никого и в пансионе в то мертвое субботнее время, за исключением хозяйки, но это было то же самое, что не встретить никого, потому что я уже был должен ей семьсот двадцать раз по пять сентаво за два месяца проживания и обслуживания. Когда я снова вышел на улицу, готовый ко всему, я встретил господина Божественное Провидение, который выходил из такси с газетой «Эль Эспектадор» в руках, и я решительно попросил его подарить мне номер.

Вот так я смог прочитать свой рассказ в печатном виде, с иллюстрацией Эрнано Мерино, официального художника издания. Я прочитал его тайком в моей комнате, с бушующим сердцем и на одном дыхании. В каждой строке я открывал для себя разрушительную силу печатного слова, поскольку то, что я создавал с такой любовью и болью как подражание всемирному гению, предстало передо мной в виде запутанного и неубедительного монолога, который едва держался на трех или четырех спасительных фразах. Только двадцать лет спустя я осмелился прочитать его во второй раз, и тогда мое мнение о рассказе — слегка смягченное сочувствием — было гораздо менее благосклонным.

Самым трудным был поток радостных друзей, наводнивших мою комнату экземплярами газеты и восторженными хвалебными отзывами о моем рассказе, который они, несомненно, не поняли. Среди моих университетских приятелей одни его оценили высоко, другие в меньшей степени, третьи, разумеется, не дошли и до четвертой строки, но Гонсало Мальярино, в чьем суждении о литературе я не сомневался, одобрил его безоговорочно.

Самое мучительное беспокойство было вызвано приговором Хорхе Альваро Эспиносы, потому что нож его критики был устрашающим даже за пределами нашего круга общения. Я Переживал противоречивые состояния: хотел увидеть его немедленно, чтобы разом разрешить все сомнения, но в то же время меня пугала мысль о нашем противостоянии. Он исчез до вторника, что не было редкостью для такого ненасытного читателя, и когда вновь появился в «Эль Молино», начал говорить не о самом рассказе, а о моей смелости.

— Я полагаю, что ты понимаешь, в какой переплет ты попал, — сказал он, смотря мне в глаза застывшим зеленым взглядом королевской кобры. — Теперь ты на виду, в ряду известных авторов, и тебе нужно многое сделать, чтобы заслужить это.

Я был поражен необычностью мнения, которое могло взволновать меня так же, как и оценка Улисса. Но прежде чем он закончил, я решил опередить его тем, что считал и что до сих пор считаю правдой:

— Этот рассказ — дерьмо.

Он возразил мне с неизменной властностью, что пока не может ничего сказать, потому что у него хватило времени прочитать рассказ лишь по диагонали. Но объяснил, что даже если все так плохо, как я говорю, нельзя отказываться от бесценной возможности, предоставленной жизнью.

— В любом случае этот рассказ уже дело прошлого, — заключил он. — Теперь главное, что ты напишешь в следующий раз.

Он привел меня в замешательство. Я совершил глупость, пытаясь найти аргументы против, пока не осознал, что не услышу совета более разумного. Он рассказал о своей навязчивой идее, что сначала нужно выносить смысл произведения, а затем его стиль, но одно зависит от другого и находится во взаимном подчинении, что и было волшебной палочкой классиков. Он немного позабавил меня своим мнением, которое повторял много раз, что мне не хватает вдумчивого и неподготовленного чтения греческих писателей, и не только Гомера, единственного автора, которого я прочитал по программе в лицее. Я пообещал ему и спросил о других именах, но он поменял тему беседы и заговорил о романе «Фальшивомонетчики» Андре Жида, который прочитал в прошедшие выходные. Я так никогда и не решился сказать ему, что этот разговор определил мою судьбу. Я провел бессонную ночь, делая заметки для будущего рассказа, конечно же, лишенного изломов первого.

Я подозревал, что те, кто говорил мне о рассказе, были не так тронуты им самим, а может, и вообще не прочли рассказ, а коль прочли, то уж точно не поняли его правильно, как самим фактом публикации, да еще и на такой важной странице.

Для начала я осознал, что два моих недостатка были как раз самыми главными: неуклюжесть письма и незнание человеческого сердца. Особенно очевидны они были в моем первом рассказе, который представлял собой сумбурное и отвлеченное размышление, отягощенное невоздержанностью надуманных чувств.

Я искал в памяти ситуации из жизни для второго рассказа и вспомнил, что одна из самых прекрасных женщин, которых я знал в детстве, сказала, что хотела бы оказаться внутри своего кота, редкого красавца, когда тот нежился у нее на коленях. Я спросил ее, с чего бы это, и она мне ответила: «Потому что он красивее меня». Так у меня возникла заготовка для будущего рассказа, а также и привлекательное название «Ева внутри своего кота». Остальное, как и в предыдущем рассказе, было высосано из пальца и посему, как нам нравилось тогда говорить, несло в себе зародыш своей собственной гибели.

Этот рассказ был напечатан с такой же важностью, как и первый, в субботу, 25 октября 1947 года, с иллюстрациями восходящей звезды карибского небосклона — художника Энрике Грау. Меня поразило, что друзья приняли его как нечто обычное для уже признанного писателя. Я же, наоборот, страдал от ошибок и сомневался в успехе, но держался.

Назад Дальше