Герцог - Сол Беллоу 43 стр.


Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз‑пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.

В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско‑му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.

В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон‑стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. – Сара! – сказал он. – Дети! – Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто‑то поднял злую руку на него – на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого‑нибудь так же?

Потом папа Герцог рассказал, как все было.

– Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.

– Зачем ты защищался? – сказала мама Герцог.

– Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…

– Тебя же могли убить.

– Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…

Мама была не в силах поверить. – Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.

– Нет? – закричал папа. – Почему – нет! Кто сказал – нет! С какой стати им не поступить так!

– Только не евреи! – сказала мама. – Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!

– Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.

– Иона, – сказала мама, – тебе надо бросать все это.

– А чем жить? Ведь надо жить.

Он стал рассказывать свою жизнь – с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов – вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать – клочья одежды и синяки.

Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.

Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее – да‑да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще – кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках.

Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».

– Тебе нужно бросать это, – плакала мама. – Бросать.

– И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это – я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) – начало заупокойной молитвы) – я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.

– Пойдем, Иона, – ровным, увещевающим голосом говорила мама. – Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.

– Как я прилягу?

– Тебе нужно.

– Что детям будет есть?

– Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.

Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом – красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.

Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?

Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.

Зазвонил телефон – пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо – он какой‑никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью‑йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона – не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.

– Алло, это Мозес? Какой это номер?

– Комитет помощи армянам.

– А, Мозес! Это ты!

– Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.

– В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…

– Узнал. – У кого еще такой очаровательно‑заморский, с порхающими верхами голос? – Госпожа испанка.

– La navaja en la liga.

– Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.

– Ты определенно в хорошем настроении.

– Намолчался за день.

– Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?

– Вчера? Где я был… Надо вспомнить…

– Я думала, ты дал деру.

– Я? С какой же стати?

– То есть, ты не собираешься сбегать от меня?

Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? – говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.

– Ты же уезжал вчера из города, – сказала Рамона.

Назад Дальше