Вне всякого сомнения, в духе нашего века было бы сказать, что я претерпеваю временной шок; поскольку наша личность во многом построена и поддерживаема окружающей нас средой и условностями, этой средой и обществом нам навязываемыми, стоит только выбить эту опору – и сразу же личности начинает угрожать растворение. Теперь, когда я действительно находился в доме Виктора Франкенштейна, я чувствовал себя всего‑навсего персонажем фантастического фильма. Довольно приятное ощущение. Обстановка гостиной была светлой и изящной. Откуда‑то доносились голоса; я оглядывался по сторонам, изучая портреты, присматриваясь к инкрустации столов и стульев, чинными рядами выстроившихся вдоль стен. Казалось, комнату заливал какой‑то особенный свет, превращая все вокруг именно в этот дом и никакой другой!
Я подошел к окну, чтобы получше разглядеть портрет матери Виктора.
Высокие многостворчатые окна во всю стену были распахнуты в боковой садик, который пересекали чистенькие симметричные дорожки. Я услышал, как где‑то надо мной женский голос резко произнес:
– Пожалуйста, не упоминайте более об этом.
У меня не было ни малейших угрызений совести, что я подслушиваю.
Мужской голос ответил:
– Элизабет, милая Элизабет, ты должна так же всесторонне обдумать это, как и я! Прошу тебя, давай все обсудим! Скрытность погубит Франкенштейнов!
– Анри, я не могу допустить, чтобы ты сказал хотя бы слово против Виктора. Нашей линией поведения должно быть молчание! Ты – его ближайший друг и должен действовать сообразно этому.
Дразнящие воображение обрывки разговора, не правда ли?
Осторожно выглянув наружу, я увидел, что в сад выходит балкон одной из комнат второго этажа. Вероятно, это была гостиная Элизабет. Я уже не сомневался, что слышу ее беседу с Анри Клервалем.
Он сказал:
– Я уже говорил тебе, каким скрытным был Виктор в Ингольштадте.
Поначалу я думал, что он повредился умом. А потом месяцы этой, как он предпочитал ее называть, нервной горячки… Тогда он то и дело заговаривал о каком‑то изверге, демоне, который им овладел. Казалось, он от всего этого оправился, но сегодня утром в суде он опять вел себя столь же тревожным образом. Как старый друг – как более, чем друг, – умоляю, не думай о замужестве с ним…
– Анри, ни слова больше, а не то мы поссоримся! Ты знаешь, что мы с
Виктором должны пожениться. Я согласна, что временами он уклончив, но мы знаем друг друга с самого раннего детства, мы близки, как брат и сестра…
Она резко смолкла и продолжала уже другим тоном:
– Виктор – ученый. Мы должны с пониманием относиться к тому, что он предрасположен к рассеянности.
Она собиралась сказать что‑то еще, как вдруг холодный голос позади меня произнес:
– Что вам угодно?
Я обернулся. Неприятный момент.
Там стоял Эрнест Франкенштейн. Написанное на лице юноши раздражение делало его удивительно похожим на помолодевшую копию его брата. Одет он был во все черное.
– Мне велели подождать – у меня послание к госпоже Лавенца.
– Вижу, вы не теряете время даром. Кто вы такой?
– Мое имя сударь, коли вы столь учтиво им интересуетесь, Боденленд. Я принес
записку от господина Виктора Франкенштейна. Если не ошибаюсь, он ваш брат, не так ли?
– Не видел ли я вас сегодня утром в суде?
– А кого вы там сегодня не видели?
– Давайте мне письмо. Я передам его кузине.
Я колебался.
– Я предпочел бы вручить его сам.
В тот момент, когда он протянул руку, позади него в комнату вошла Элизабет. Возможно, она услышала наши голоса и воспользовалась этим, чтобы отделаться от Анри Клерваля.
Ее появление позволило мне не обращать на Эрнеста внимания и вручить записку Виктора лично Элизабет, что я и не преминул сделать.
Пока она читала, мне представилась возможность к ней присмотреться.
Она была миниатюрна, изящно сложена, но не хрупка. Самым прекрасным в ней были волосы. По правде говоря, черты ее лица являли собой само совершенство, но мне показалось, что я распознал в них некую холодность, чуть жестковато сжатый рот, чего человек помоложе меня, скорее всего, не заметил бы.
Она прочла записку, не изменившись в лице.
– Спасибо, – сказала она.
Этой фразой меня выставляли за дверь. Она надменно смотрела на меня, дожидаясь, пока я не уберусь. Я же пристально вглядывался в нее, прикидывая, что, будь она поприветливее, я, чего доброго, мог бы рискнуть и сказать ей что‑нибудь от имени Виктора. Ну а так – я кивнул и направился к двери; она принадлежала к тому типу женщин, что выигрывают затянувшиеся судебные процессы.
Я вернулся к автомобилю.
Не знаю, сколько было времени, но явно больше, чем мне хотелось бы. Я все еще надеялся помочь Жюстине – или, скорее, подправить правосудие, как‑то смутно и совершенно необоснованно чувствуя, что я цивилизованнее этих женевцев, поскольку на пару сотен лет опережаю их в эволюционном процессе.
Моя отлучка к Франкенштейнам ничего не дала. А может, и дала.
Понимание. Теперь я наверняка намного лучше понимал, сколь чревата взрывом по самой своей природе ситуация, в которой находился Франкенштейн; в аду не отыщешь бешенства под стать неистовству реформатора, который хочет переделать мир и вдруг обнаруживает, что мир предпочитает сохранить свое безысходное состояние. А сложные эмоциональные взаимоотношения Виктора с Элизабет, в которые я разве что мельком заглянул, придавали ситуации еще большую безнадежность.
Все это неотвязно вертелось у меня в мозгу, словно грозовые вихри, словно белье в барабане стиральной машины. Я вел автомобиль вдоль берега озера на восток и едва отдавал себе отчет в красотах пейзажа, который к тому же вскоре ровной пеленой занавесил начавшийся дождь. Возможно, он помешал мне оценить, сколь быстро набирала силу весна. Деревья тонули в густой темно‑зеленой листве. Уже наливались злаки, на виноградниках из‑под разлапистых листьев повсюду проглядывали гроздья винограда.
Мой собственный мир был забыт. Он был отодвинут моей новой личностью, тем, что я ранее, как мне кажется, называл своим высшим "я". Дело в том, что в душе у меня один за другим включались всевозможные причудливые переключатели передач, а сам я был поглощен болезненно жуткой драмой Франкенштейна. Еще раз я попробовал вспомнить, что же должно произойти, если верить книге Мэри Шелли, но те крохи, которые удалось припомнить, были слишком расплывчаты, чтобы чем‑то помочь.
Франкенштейн наверняка уезжал куда‑то учиться – в Ингольштадт, теперь я знал это – и там несколько лет исследовал природу жизни. В конце концов он создал из расчлененных трупов новое существо и оживил его. Как он справился со всеми сложнейшими проблемами отторжения тканей, сепсиса и т. п. – не говоря уже о главном, о проблеме наделения жизнью, – было мне неизвестно, хотя, надо полагать, его исследованиям благоволила фортуна.
Потом он пришел в ужас от содеянного и выступил против своего детища, для которого он был тем более, чем Бог для Адама, – опять мне на ум приходил сбитый с толку реформатор! В конце концов (или в нынешнем будущем) победило его творение. Или же он победил свое творение? Как бы там ни было, в качестве воздаяния, как водится, стряслось нечто ужасное.
Как водится? Почему благие побуждения должны приводить к чему‑то ужасному?
Вопрос этот кажется необычайно важным – и не только в приложении к Франкенштейну. Франкенштейн не был Фаустом, обменявшим бессмертную душу на власть. Франкенштейн хотел одного знания – он только и сделал, если угодно, что немного поисследовал. Он хотел привести мир в порядок. Он хотел получить несколько ответов на несколько загадок, поэтому он больше похож на Эдипа, чем на Фауста.