Они стянули и протампонировали рану, и в это время подошел Редькин.
— Доктор! — позвал он.
Борис, с трудом оторвавшись от дел, подошел.
— Много у тебя работы? — спросил Редькин, как-то странно кося и не глядя в глаза.
— Много, — ответил Борис, — не знаю даже, как успею до вечера.
— Вот и я не знаю, как успею до вечера, — сказал Редькин, — а вечером уходить надо. — Он согнул и выпустил ствол молодой березки, она упруго выстрелила, выпрямляясь.
— Вот какое дело, — сказал Редькин, — я сейчас вторую разведку посылал на тот берег...
— А первая что? — спросил Борис.
— Нету больше первой, — бормотнул Редькин и затряс головой, — нету! Обложили нас доктор, понял? Обложили со всех сторон.
— На том берегу?..
— Егеря. Разведку мою вырезали без звука.
— Так... — сказал Борис. — Что же делать?
— Делать! — Редькин сплюнул, стиснул зубы, и на лице его появилось выражение жестокого упрямства. — Будем делать... Только скажи ты мне, как идти на прорыв, когда на мне двадцать один раненый? Сто двадцать боеспособных, и из них почти пять десятков в носильщиков обратить?
Он повернулся и почти побежал, увязая в оранжевом ковре опавших листьев. Медленно Борис подходит к Коппу. Тот смотрит на него. Светлые его глаза тревожно мигают.
— Фертиг, Копп, — говорит Борис, — будем зашивать.
Копп внимательно смотрит на раненого, тот стонет, лицо его сверкает от пота, боль сушит губы, глаза, когда он разнимает веки, блестят горячечно и беспамятно. Скорее всего парень не выживет, но если не зашить, он умрет обязательно — к ночи надо будет переносить его, а переноска с раскрытой раной — смерть!
— Следующего, — говорит Борис.
С того берега реки раздается пулеметная очередь. Только что двигавшийся и живший лагерь мгновенно смолкает.
— Что это? — спрашивает Надя. На побледневшем лице ее особенно четко сейчас выделяются веснушки.
— Фрицы? — приподымаясь на носилках, спрашивает раненный в бедро мальчишка лет семнадцати. — Доктор, фрицы, а?
И вдруг взрывается паника.
— Немцы на той стороне! — кричит чей-то сиплый, отчаявшийся голос.
Прямо на носилки несутся лошади. Комья земли летят из-под копыт, обезумевшие глаза, разметанные гривы. Кто-то кричит, возникает стрельба. Навстречу коням бросается Копп с огромной дубиной. Он взмахивает ею, и лошади, отпрянув и подмяв молоденькие березки, несутся назад, за ними бежит бородач, причитая:
— Да стойте, ироды! Сказились, что ли! Да остановитесь, матери вашей гроб!
Грохает взрыв. Эсэсовцы передвинули на поляну минометы. Дело принимает печальный оборот. Однако обстрел из минометов не подхлестывает панику, а останавливает ее. Кто бежал, прилег, пока лежал, успокоился. Редькин и Шибаев ползают между стволов берез, разговаривают с лежащими.
Трепанация черепа идет своим чередом. То, как спокойно орудуют Репнев и Копп, тоже действует успокаивающе на партизан. Подходит, не обращая внимания на разрывы, Редькин.
— Товарищ доктор, как кончишь операцию, вон к тем трем березкам на военный совет.
Борис кивает, не отрываясь от своего дела. Странный человек этот Редькин: разве можно разговаривать с хирургом на операции?
— Надя, — говорит он, — надо выстирать и надеть халаты. То, что мы делаем, преступление. Без халатов мы несем с собой миллионы микробов.
— Попробую, товарищ врач, — говорит Надя.
Совсем неподалеку разрыв, за ним второй. Протяжный вскрик раненого.
Апрельское солнце становилось все неугомоннее, входило в сны, разжигая их своим горячим светом, будило, пронизывая марлевые занавески. Полина просыпалась, секунду лежала, вслушиваясь. Уже ухал, раскалывая чурбаки во дворе, Иоахим, уже шаркала и звенела кастрюлями в кухне Нюша, уже проходил, хрупая сапогами, немецкий пост, сменяя охрану в дотах у реки, пора было вставать. Тянуло утренней свежестью.
Она накидывала на ночную рубашку халат и бежала на кухню. Там, поздоровавшись с Нюшей, стягивала халат с плеч, мылила шею, уши, плескала водой в лицо, блаженствовала. Но одним ухом все время сторожила: не раздастся ли уверенный мужской шаг, не скрипнет ли хромовый офицерский сапог. Один лишь раз он застал ее умывающейся. Вошел, в сапогах, в галифе, в сорочке с расстегнутым воротом, и она пронеслась мимо него, разъяренная и испуганная, как косуля, застигнутая охотником.
Она и чувствовала себя дичью, которую подстерегает опытный и чуткий стрелок. И целый день, прислушиваясь к этим шагам, прячась от встреч, она жила в непрерывном тюремном заключении, устроенном ею для себя добровольно.
Он был немец, этим все сказано. Правда, порой она не могла устоять. Сквозь дощатые стены дома утренние звуки проходили легче, чем морские волны сквозь гальку. Слышно было, как он мылся во дворе, плеща водой, фыркая и прокашливаясь, как, коротко наказав что-то Иоахиму, уходил в дом. Половицы гудели под его шагами. Он был рослый плотный мужчина лет тридцати пяти, темноволосый, с небольшими залысинами над бугристым лбом. Со смуглого лица с горбатым крупным носом смотрели небольшие твердые коричневые глаза. Тяжелые брови почти сходились на переносице, а крепкая челюсть и резкие морщины на впалых скулах делали лицо его строгим, почти жестоким. Это было мужское лицо. И даже не очень немецкое. Ей казалось, что он больше похож на француза, но она знала, что он вюртембержец. Шваб.
Он начинал бриться на кухне. Нюша ставила ему горячей воды в металлическом бокале, и безопасная бритва на длинной черной рукояти начинала чиркать по проволочной щетине майора. Вот тогда, движимая неясными самой инстинктами, она появлялась на кухне. Безразлично приняв его приветствие, пробормотав ответное «Гутен морген», она начинала помогать Нюше, вставлять в печь казаны и сковородки, мыла посуду, вытирала вилки и ножи, но надо всем этим слух ее завороженно ловил чирканье бритвы, мыльное взбивание помазка. Изредка она успевала скользком углядеть его отпяченную языком щеку и глаз, уведенный к переносью, чтобы лучше следить за лезвием. Потом он уходил, и денщик, являясь ему на смену, наводил полный порядок на полке, где были расставлены его бритвенный и умывальный приборы.
Полина добиралась к себе в комнату совершенно разбитой. Ей казалось ужасным, что она не высидела в своем заточении. Она не смела и задуматься, какая сила вынесла ее на кухню. Она ненавидела постояльца за то, что вынуждена жить с ним здесь, в одном доме, за то, что он так нагло уверен в себе, за то, что она не может усидеть в комнате, услышав чирканье бритвы, за то, что он немец, наконец. Она поспешно призывала на помощь воспоминания. Муж. Москва. Боже, каким она была несмышленышем! Двадцать два года, взрослая женщина, второй год замужем. Уже дебатировался вопрос о детях, а нагрянуло испытание, и выяснилось, что все казавшееся прочным, решенным, обдуманным так хрупко. И оказалось, что она ни к чему еще не готова. А жизнь требует готовности и силы.
Николай и сейчас в воспоминаниях был милый, умный, сильный. Но, как и тогда в Москве, была в нем отдаленность. Они познакомились, когда она поступила в институт. После школы она работала в библиотеке. Мать плакала от капризов дочери, считала необходимым заставить ее поступить в вуз, говорила, что ее призвание лингвистика, языки, что она должна пойти по материнской дороге. Отец молчал. Он положил себе за правило не принуждать. Он считал лучшей системой воспитания английскую: старшие не вмешиваются.
Потом вдруг Полину страстно потянуло к книгам. Поступила в медицинский институт легко (хотя выбор специальности удивил всех), знаний было прикоплено достаточно. Хватило книг в отцовском кабинете, хватило широты интересов, чтобы за два года не только не забыть школы, а двинуться дальше. Институт сначала затянул ее всю. Лекции, библиотека, собрания на курсе, осоавиахимовский кружок, вечера... И вот посреди всего этого вихря выявилась и встала, властно притягивая к себе все внимание, высокая фигура русоволосого молчаливого парня — по мнению многих, светоча предпоследнего курса. О нем много говорили, его знал весь институт. Но она узнала его случайно, потому что при всем участии в институтских и курсовых заварухах жила, как привыкла, в себе, тщательно сохраняя и отгораживая ото всех свои душевные невзгоды и радости.
— Полюшка, — всовывается в дверь Нюша, — а в лесу-то страшенный бой идет! Из минометов бьют и пулеметами режут. Энтот вчерашний немец-то, фон Шренк, обещался наших наскрозь там положить! Ох и дела на божьем свете, спаси и помилуй нас, боже!
— Отобьются наши?
— А вот айдате на базар, там и узнаем. Засиделась совсем. Чего носа из дому не кажешь? Уж люди невесть что наговаривают...
— И что же это за «невесть что»?
— Да говорят, немец девку привез и прячет. Полюбовницу свою!
— Пусть болтают.
— Нельзя, Полюшка, никак нельзя, чтоб в такое время плохо люди о тебе говорили. Уж я нарочно по соседям хожу, баю, как ты с ним слово не вымолвишь. Без этого б совсем ославили.
— Нюша, ты обо мне не заботься.
— Да что же ты такое толкуешь! — всплескивает руками Нюша. — Как же мне о тебе, горемычной, не заботиться? Молоденька совсем, в чужом краю одна... Да кто ж и позаботится, как не я?
Полину трогает преданность старой женщины, действительно, что бы с ней было, если б не Нюша. Она вскакивает, порывисто обнимает ее.
— Спасибо тебе, Нюша. Пошли на базар.
На базаре скрипят подводы, кричат торговки. Разводя прикладами толпу, проходит немецкий жандармский патруль. Блестят латунные бляхи на груди рослых солдат. На ступеньках «Парикмахерской Анциферова», где «стригут, бреют, укладка и крашение волос», сидит нищий старик, в картуз его бросают кто мелочь, кто оккупационные кредитки. У картофельного ряда столпотворение. Тут у возов разговоры. Полина с Нюшей встали было в очередь. На них оглянулись, общий оживленный разговор затих. Потом какая-то женщин;? в косынке узнала.
— Да тю на вас, бабы, это ж Нютка Никитина с постоялкой своей.
Опять разговоры.
— Неушто и у вас голодуха?
— Мор! Староста гребет подчистую.
— Что ж партизане-то его?..
— Тихо-тихо...
— Да что ж тихо, свои, чай, русские...
— Русские и оне тоже разные бывают. Слыхала про Куренцова-то?
— Полицая?
— Про него. Живыми людей в печах жарит.
— Доберутся.
— Доберутся! Пока то, бабочки, до партизанев вот добрались.
— Чтой-то такое? Не слыхала!
— Бой в лесу второй день. Они колонну-то разбили. Немцев кучу навалили. А их эсэсовцы в лесу и зажали. На болотах бьются, бедолаги.
— А я вам скажу: и партизане тоже хороши. Немцы гребут, последний кусок из горла вытащат, понятно: оккупанты, а энти придут, все тоже заметут подчистую!
Разговор тут же замолкает, все глядят на худую с проваленными щеками бабу в платке и полушубке, стянутом веревкой. Она, чувствуя общий недоброжелательный интерес, хочет еще что-то сказать, потом машет рукой и исчезает.
— Манька Никифорова из Андреевки. Ишь язык развязала! Партизане ей нехороши! — оживает очередь.
У одной подводы, оглядываясь, столпилось несколько мужиков, перекуривают, утирают шапками лица, о чем-то негромко толкуют. Проходя, Полина слышит:
— Полили фосфором, да и пожгли!
— Живых?!
— Живых. А энтих смотреть заставили.
У бойкой бабенки покупают Полина с Нюшей ведро картофеля. Выменивают на Полинину нарядную косынку шмат сала, возвращаются. Широкие длинные улицы поселка, в ряду домов несколько пепелищ — сожжены дома коммунистов.
— О чем это мужики говорили, Нюш? — спрашивает Полина, отводя подальше на руке ведро с картошкой, чтоб не било по ногам.
— Про то, как жгли?
— Да.
— А это немец прошлой ночью семьи по району похватал. Ну которые в партизанах, ихних маток, да жен, да деток и привезли в Пологи — под самый лес. Там поставили их за оцеплением, а в конюшню повели тех, кто от отряда-то остался. Здешний партейный отряд был. В нем и секретарь райкому бывший Шалыгин и другие, кто до войны управлял. Они тот отряд разбили с месяц назад. И взяли многих. Вот привели, облили всех там фосфором, дай и зажгли. А энтих смотреть принудили.
— Сожгли живых?
— Сожгли, милая. Как есть всех сожгли. Человек тридцать.
— А что с семьями партизан?
— А тех для острастки заставили поглядеть, а потом увезли. Что будет, и неизвестно даже.
— Звери.
— И не говори, Полюшка. Уж на что, кажись, гражданская была буйная. Сын на отца шел, брат на брата. А уж какая теперь война, так и не придумать. И жгут, и стреляют. Жисть человеческая меньше копейки стоит...
— А партизаны знают, что будет с их семьями?
— Партизане-то? Дак кто ж их знает. Есть, говорят, у них тут свои люди. Да трудно им. У фон Шренка-то глаза повсюду. Вон, видал, идет?
Навстречу им бредет молодой парень в распахнутом полушубке, в кубанке, на рукаве черная повязка с белыми буквами: «Полиция». Лицо у парня наглое и бессмысленное, он останавливается у женщин на дороге и, моргая веками, смотрит.
— Кто такие? Документы!
— Да окстись ты, Шурка! — говорит Нюша. — С утра пьян, людей не узнаешь!
— Молчать! — поднимает голос полицай. — Тебя знаю, Анна Никитина. А это кто?
— Жилица! — говорит Нюша. — Да ты раскрой зенки-т! Ай не узнаешь?
— Не знаю! Документы!
Полина без страха, с жадным и злым любопытством глядит на парня.
— Чего выпучилась! — всерьез оскорбляется полицай. — Или ты мне документы, или...
Сзади фырчит автомобильный мотор. Постоялец высовывается из машины.
— Фрау Полин, Ньюш, битте!
Полина, увлекаемая Нюшей, мгновенно оказывается на заднем сиденье «опеля».
— Пшель! — резко говорит постоялец недоумевающему полицаю. — Звиня! Марш!
Полицай козыряет, бессмысленно поднося ладонь ко лбу. Машина трогается.
— Зачем так затруднять себя, — говорит по-немецки постоялец, с легкой усмешкой поглядывая на Полину, — одно ваше слово, и Иоахим добудет все, что вам угодно.
— Данке, — отвечает Полина. — Данке шен.
Она не может себе отдать отчет в том, что сейчас испытывает к постояльцу. Благодарность — выручил из этой нелепой истории — и странную злобу за то, что тот так брезгливо расправился с полицаем. Полицай — мерзость, предатель. Но почему так больно от этого «звиня»? И нестерпимо видеть, как вслед машине поворачиваются бабьи лица в платках.
— Данке шен, — говорит она, выскакивая из машины и проносясь по ступеням. — Данке!
Солнце, повиснув на минуту над огромной березой, медленно упадало за гребень леса. Лучи его еще желтили березовые стволы, но свет этот был слаб и нездешен.
Борис, осмотрев раненых, прилег за кустом. Следил, как Копп все еще суетился, бегал между носилками, пропадал, наклоняясь за низкорослым кустарником. Широко разносился прохладный дух реки. Вечерело. Совсем рядом за кустами разговаривали двое.
— Вот, Юрка, — говорил не первой молодости человек, — считай, и смертушка идет. Вот как она заворачивает! Во-от как!.. Не ждал, не думал, а? Ведь пропадем! Точно пропадем!
— Не каркай, Кобзев! — отвечал молодой охрипший дискант, — выведет командир! Мало он нас выводил?
— Не греши, Юрка, — прервал его голос пожилого, — к смерти готовься, а не греши! И на кой дьявол полез я в эту кашу, ну ты скажи, а! Вот богом клянусь, сидел себе тихо, как в деревню пришел. Хозяйство обустраивал, деток ростил! Дернул же сатана!
— Каяться, что ли, начал, Егорыч! Жила не держит?
— Это у кого не держит, салага? — закричал, срываясь на фальцет, пожилой. — У меня не держит? Да ты рази поймешь! У меня деток шестеро! Я умру, кто кормильцем останется! Сбили, соблазнили, коммунисты проклятые!
— Что ты плетешь, Егорыч? — зло спросил молодой. — К немцам, что ли, лыжи навострил?
Пожилой ответил после молчания.
— Ой, ой, ты уж прости, парень, что наболтал! Напугали меня минометы ихние. Язык сам собой понес!
— А ты его придерживай! — сказал молодой.
Борис заглянул за куст, увидел тех двух, что участвовали в его с Коппом пленении: бородатого и парня с чубом.
Теперь немцы били двумя батареями. Сплошной визг и шипение стояли над берегом. Ветки, срезанные взрывом, летели во все стороны, земля вставала дыбом. То впереди, то позади кто-то стонал. Борис бросался на стон, но следующий разрыв швырял его на землю. Раз взрывная волна подняла и, пронеся несколько метров, швырнула его на кустарник. Он выбрался весь исцарапанный. Все гудело и гремело. В грохоте тонуло заливистое предсмертное ржанье двух раненых лошадей. Несколько мин упало в скопление носилок. Откуда-то пронесся бессмертный и вездесущий Редькин, и скоро шесть человек, среди них бородач и чубатый Юрка, поползли в сторону немецких позиций. Грохот усиливался.