А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:
— Гауптхильды! — что означает: "Берегись!"
4
— Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! — сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.
Андрей и Виктор молчали.
Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: "Ни. Я не хочу!" Или схитрить: "Я б поехал, да мама больная… старая… одна".
Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?
Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: "Я мобилизован партией!" Не завербован, не нанят, а мобилизован!
Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас "бросали" и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.
Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:
— Нет, мы согласны!
И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.
Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.
А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута в его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.
Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом, всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.
Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по середине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравицу, пускали "ракету" — ведь еще вчера все были пионерами; а одна дивчина — та самая, которая спросила: "А где это Донбасс, ребята?" — даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. "Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты". Потом проводы стали частыми. Родина требовала — мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.
Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. "Вот и свершилось! Значит, в шахтеры". И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там — видно будет!
Он вошел в дом и сказал отцу:
— Послезавтра мы уезжаем. — Помолчал и прибавил: — На шахты.
Отец удивленно вскинул на него глаза.
— Куда?! Это что же, Виктор твой придумал? — гневно спросил он.
— Ни. Комсомол мобилизовал.
— А-а! — Отец встал и заходил по комнате.
— А может, еще отказаться не поздно? — нерешительно спросил он. — Похлопотать?
— Нет. Нельзя.
Они опять помолчали оба.
— Так это ж ненадолго, сынок, а? — спросил, наконец, отец. — На месяц, может, на три?
— Того не знаю…
Отец вернулся к верстаку и снова взялся за прерванную работу — мастерил дочке куклу: он все умел.
— А я-то думал, — сказал он, виновато усмехаясь, — ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность… Ну, ничего! — и он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.
И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на шахты.
— Ой, лышенько! — всплеснула руками мать.
Но Виктор строго и резко остановил ее:
— Мобилизация, мама.
Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.
Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.
Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.
А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспомнили ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.
Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.
— Говорят, на шахте страшно! — тихо сказал Андрей. — Лошади, и те слепнут.
— Это брехня!
— Нет. Так и живут в шахте — слепые.
Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.
— Я, как приеду на шахту, — хвастливо сказал Виктор, — сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! — и он озорно потянулся всем своим гибким телом.
— И еще говорят, — сказал опять Андрей, — газов в шахте много. Спичку чиркнешь — и взрыв.
— И ты уж сдрейфил? — презрительно усмехнулся Виктор.
— Я? — спокойно переспросил Андрей. — Я — нет.
Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.
— Плыви!
И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! — вот она совсем скрылась в темноте.
— А такой реки там не будет! — вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.
— Э, баба! — сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.
Рано утром следующего дня мобилизованные комсомольцы тронулись в путь. Их провожал оркестр. Подвода с сундучками ушла вперед. Сами ребята решили шагать до станции пешком — всего семь километров, а провожающих — вся комсомолия города.
Оркестр дошел до кургана, сыграл на прощанье веселый марш. В последний раз оглянулись ребята на родной город и увидели: крыши, крыши, крыши и на залитых солнцем крышах желтые тыквы.
Так и запомнилось навсегда: золотые тыквы на родных черепичных крышах…
И вот уже шагают рядом с ребятами по чумацкому шляху длинноногие тополя. И вот уж — бегут в окне вагона… Тополевый край, Украина!
В Полтаве чибирякцев посадили в специальный эшелон. Здесь уже были киевляне, черниговцы, житомирцы, полтавчане; на каждой станции подсаживались все новые и новые партии: появились сумские комсомольцы, потом харьковчане; словно весь комсомол поднялся на уголь, двинулся в путь. Андрей уже знал, что едут они с Виктором в счет тридцати тысяч.
— Тридцать тысяч! — восхищался Виктор. — Это ж армия!
Знакомились быстро. Ехали весело, шумно, с песнями. Удивлялись, глядя в окно вагона, что степь тут такая же, как и у них в Чибиряках, и поля такие же — уже скошенные, с золотыми курганами-скирдами, и такие же беленькие и голубенькие хатки, с расписными ставнями, и журавли над криницами, и тополя опять.
И даже когда вбежал, наконец, веселый эшелон на донецкую землю — ничего не изменилось. Та же полынная степь, те же тополя, те же хатки-мазанки…
— Та нет, это не Донбасс! — разочарованно вскричал Виктор. — Не может это быть Донбасс.
Но проводники подтвердили: Донбасс. Красный Лиман, Яма, Артемовск.
И только за Никитовкой, к вечеру, тревожно запламенели стекла. Ребята бросились к окнам. Нет, это не пожар и не закат.
Так впервые явился ребятам Донбасс во всей своей красе и силе: в грохоте и пламени, в тучах черного густого дыма над тушильными башнями, в багровых отсветах доменных плавок, с огнями, загадочно мерцающими на шлаковых отвалах, с синими кострами на глеевых горах; с горьким запахом угля и едко-сладким — тушеного кокса; с беспокойными запахами газа, серы, железа и колчедана, тлеющего на терриконах; с дыханием трудным, тяжким, прерывистым, словно все воздуходувки, компрессоры и паросиловые станции не могли вдунуть достаточно воздуха в его богатырские железные легкие, и он сопел, пыхтел, дышал тяжко и со свистом…
Таким явился ребятам Донбасс в ночи — многотрубный, величественный, косматый и непонятный…
"Здесь нам работать… И жить", — думали мальчики с восторгом и страхом. И все смотрели да смотрели в окно вагона, как мимо, медленно покачиваясь, проплывал Донбасс…
5
Но они не скоро стали шахтерами. Сперва они были гости. Их встречали оркестрами и речами. Местные комсомольские руководители суетились вокруг них. Было видно — они боятся, что новичкам тут не понравится.
Один из них, удивительно похожий на Пащенко, все извинялся на каждом шагу: за дым, за пыль, за то, что зелени мало…
— Конечно, трудно будет, пока привыкнете, — говорил он.
— А вы привыкли? — спросил его Виктор.
— Я? — он улыбнулся. — Я родился тут.
— Ну и как здесь, хорошо?
— Мне хорошо! — Потом, точно сам проверяя, правду ли сказал, оглянулся вокруг: его глаза потеплели и стали еще более синими. — Во-он там, — показал он, — наша хатка. Где акация.
Поселили ребят в общежитии.
— Тумбочек пока нет, — объяснил комендант, — но выписаны. А также будут цветы в кадках, культурно.
Андрей выбрал две койки — себе и Виктору. Повесил фотографии. Их было всего три: семья Воронько в полном составе, с грудной Наталкой у матери на руках; пионерский лагерный сбор на Псле; Андрюшин выпуск Чибирякской семилетки. Больше карточек не было; в сущности и эти три полностью исчерпывали всю биографию Андрея.
Потом он повесил над карточками рушник с алыми петухами — мать вышила на дорогу — и почувствовал, что устроился. У Виктора никаких карточек с собою не было.
Весь вечер в общежитие приходили люди, знакомые и незнакомые. Справлялись, хорошо ли устроились ребята, не нужно ли чего. Пришел большой, грузный человек с наголо бритой головой и начальническим басом.
— Завшахтой! — шепотом сказал ребятам комендант и побежал навстречу гостю.
Скоро бас начальника загремел во всех углах.
— Да что тумбочки, тумбочки! Ты мне сушилку покажи. Сушилка есть?
— А зачем сушилка? — негромко спросил Андрей у комсомольца, похожего на Пащенко.
— Сушилка? А чтоб спецовку сушить, портянки…
— В дождливую погоду?
Завшахтой и комендант услышали и засмеялись.
— В шахте, милок, всегда дождь! — сказал комендант.
— Почему всегда? — встревожился комсомолец, похожий на Пащенко. — Бывают и сухие забои… И вообще, — метнул он на коменданта сердитый взгляд, — вы, дядя Онисим, лучше б оставили свою пропаганду. Только людей смущаете…
— Да что они, барышни, что ли! — загремел завшахтой. — Одеколончиком на них прыскать? Им надо правду сразу говорить. Вы комсомольцы? — крикнул он ребятам.
— Комсомольцы, — нестройно ответило несколько голосов.
— Зачем сюда ехали, знаете?
— Догадываемся! — сказал уже один Виктор.
— Ну, вот то-то! — И завшахтой гулко расхохотался. Он был краснощекий и смешливый человек.
И от этих весело сказанных слов у Андрея тревожно екнуло сердце: значит, действительно будет трудно!
А Виктору слова завшахтой понравились.
— А когда мы в шахту полезем? — озорно крикнул он. — Что нас как экскурсию водят? Тоска!
— А в шахту, брат, не лазят, — ответил завшахтой. — Это к бабе ка печь залезть можно. А в шахту, приятель, едут.
— Ну так поедем когда? — не унимался Виктор.
— Скоро. Ишь, бедовый какой! — засмеялся завшахтой и вдруг притянул Виктора к себе, обнял. — Ну, если все у вас огольцы такие, тогда живем, живем, брат! Ничего!
Вместе с ним из общежития ушли и все гости. Комсомольцы остались одни. Разбрелись по койкам. Андрей достал из сундучка детскую сопилочку и стал тоскливо свистеть в нее.
На душе у него было смутно, тревожно. Он и сам не знал, отчего. Плохого они еще не видели. Встретили их ласково, хорошо. Может, и шахта не такая уж страшная? А на душе все-таки было недобро. "Заплакали козаченьки в турецкой неволе", — сама собой высвистывала сопилочка; Андрей и не думал о том, что играет. Думалось о доме, о шахте, о том, что вот куда далеко-о заехали они, письмо и то не скоро придет. "А в шахте всегда дождь!" — вспомнилось вдруг.
Подсел Виктор, ласково обнял товарища.
— Ты чего зажурился, козак? — весело спросил он.
— Ой, погано, Витя, на душе погано-о… — тихо признался Андрей. — Хмарно.
— Та ну? — удивился Виктор. — Чего?
— Боюсь…
— Ох, и баба ж ты! — засмеялся Виктор. — Боюсь! — передразнил он. — Та ты что, в лес попал? К волкам? А по мне, так хорошо тут, весело. И люди тут хорошие.
С охапкой травы вошел Братченко, русый хлопчик из Кобеляк. Он ходил в степь, нарвал травы и теперь рассказывал:
— Степь тут хорошая, как у нас. Только мало ее. Кругом шахты. И степь дымом пахнет.
Он разбросал траву по полу, и в общежитии сразу запахло родным домом — чебрецом, мятою и полынью.
И от этого стало еще тоскливей.
— А давайте споем, хлопцы! — предложил кто-то. И запел. Песню подхватили. И поплыла она над шахтой, как над Пслом, над Ворсклой, над Днепром…
На песню пришел комендант, дядя Онисим. Стал у притолоки, заслушался.
— Хорошо поете! — сказал он наконец. — Вы какие будете, курские?
— Нет! — ответило ему несколько голосов. — Всякие.
— А-а! А я думал, курские. Раньше все курские да орловские в Донбасс шли.
— А вы, дядя, были в шахте? — робко спросил Андрей.
— Кто — я? — обернулся к нему комендант. — От спросил! От вопрос задал! Та я тридцать лет в шахте, та я… — он даже задохнулся от ярости.
— Так чего ж вас сюда поставили?
— От и я говорю: чего? Бутенко все. Предшахткома наш, беспокойная его душа. У него проценты не сходятся, а дядя Онисим отвечай. Он ко мне другой год подъезжает: надо тебя, дядя, выдвинуть, неудобно выходит, старый шахтер, а… Та куда же ты меня, говорю, выдвинешь, если я малограмотный? Вот он и придумал…
— А что в шахте, лучше? — спросил кто-то.
— Ясно, лучше. Безопаснее. Тут, скажем, крыша потечет или эти, будь они прокляты, тумбочки — сейчас дядю Онисима к начальству, к прокурору, туда, сюда… А в шахте безопаснее. Я крепильщик! — это сказал он с такой гордостью, будто крепильщик — это генерал. — Нет, вы лучше спойте, ребята!
Комсомольцы запели. Дядя Онисим присел на табуретку, стал слушать. Когда песня кончалась, он ничего не говорил, не просил еще петь, а только крякал, вытирал слезы и опять, подперев руками седую голову, был готов слушать. И они лились, эти бесконечные украинские песни, печальные и жалобные, и в них душа плыла и пела. И такое было в этих песнях чудодейственное свойство, что самые жалостливые не расстраивали, а утешали человека, словно всю тоску его песня брала на себя и развеивала по белу свету…
— Да, хорошо поете! — сказал, наконец, дядя Они-сим. Вздохнул, вытер слезы и встал. — А шахтеров из вас не будет, нет!
Это было так неожиданно, что все расхохотались.
— Да отчего ж, дядя Онисим? — смеясь, закричал Виктор.
— Не будет. Нет! — махнул рукой старик.
— Да отчего?!
— Не на той каше вы выросли. Вот что!
— Что? Что?
— Вы ж, я вас знаю, гарбузячью кашу кушали. Маменькины сыночки! Вы ж на третьей упряжке деру дадите… Я ж вас знаю!
— А не дадим, не дадим! — раздались возмущенные голоса.
— Та дадите! — презрительно отмахнулся старик. — Мы ж таких бачили! От говорят прорыв, прорыв… а отчего прорыв? Оттого и прорыв, от таких шахтеров. Мы, — вдруг ударил он себя в грудь, — мы и в двадцать первом прорыву не знали. Лебеду ели, а прорыва не было. Работали. Давали уголек. А теперь, боже ж ты мой, что с Донбассом сделали? Ну, проходной двор, чисто проходной двор! Какие вы шахтеры? Покрутитесь тут на шахте — и лататы!
Он говорил это так горячо и убежденно, что все стихли, не нашлись, что ответить.
Только один парень, все время молчавший, хмурый и длиннорукий, — его фамилия была Светличный, из Харькова, — подошел к коменданту и спросил негромко, но строго: