Весёлый Роман - Киселёв Владимир Леонтьевич 22 стр.


Лена стояла в саду над керогазом. От нее пахло керосином и пригоревшей манной кашей. Она плакала.

— Я не могу его наладить, — говорила она. — Он горит с одной стороны. Больше всего я устаю от этого.

— Пусти, — сказал я грубо. Мне ее было так жалко, что хотелось плакать и гладить ее по голове. — Это чепуха. Сейчас он заработает как зверь. — Я погасил керогаз и, пачкая пальцы черным керосином, стал подтягивать кончиком ножа фитиль. — Николай хочет, чтоб мы пошли на пляж. Он говорит, что с ним посидит соседка.

— Я не хочу на пляж, — сказала Лена. — Может, просто посидим в саду, а ему скажем, что были на пляже. Или ты сам пойди. — И в ответ на мой удивленный взгляд она добавила: — Тут столько людей на пляже… И потом я боюсь, что купальник будет на меня… ну, слишком свободен.

— Как хочешь. Но Николай просил.

Я снова разжег этот вонючий керогаз. Он горел ровно, без копоти.

— Так просто, — сказала Лена. — Хорошо, пойдем.

Я тогда учился уже в седьмом классе. И на лето меня отправили в пионерский лагерь. В Пущу-Водицу, под Киевом. Нас повели купаться на пруд. Я хорошо плавал, В первый же день я пронырнул между ногами у кого-то из вожатых и вынырнул чуть ли не посредине пруда. Что тогда поднялось! Меня чуть не выперли из лагеря.

После этого мне больше не хотелось ходить купаться. Недалеко от берега выстраивались цепью все вожатые. Отряд входил в воду, и на крошечном пятачке, огороженном телами вожатых — глубина там была по пояс, — пионеры ныряли, брызгали друг в друга водой, а вожатые кричали: «Сидоренко, вынырни! В последний раз предупреждаем…»

На этом ялтинском пляже купание напоминало пущеводицкии пруд. Вдоль берега, на глубине не более человеческого роста, были расставлены боны, и в этом отгороженном от моря пространстве купающиеся, как сардины в консервной банке, терлись друг о друга. А дальше, за бонами, лениво покачивались лодки спасателей, вооруженных мегафонами, и то и дело слышались железные голоса: «Гражданин, вернитесь! Вернитесь, или вы будете оштрафованы!» Это загоняли за ограждение тех, кому хотелось заплыть подальше.

Какая-то девушка пронырнула под лодкой спасателей и, несмотря на рев мегафона, мастерским кролем, в темпе соревнований ушла за боны. Сейчас же к ней подлетел белый катер на подводных крыльях, сильные руки спасателей втащили ее на борт, ей прочли нотацию, а затем отпустили, предупредив в мегафон, что в следующий раз оштрафуют. По-видимому, здешние спасатели смотрели на каждого, кто вошел в воду, как на потенциального утопленника.

Я плыл брассом, почти не шевеля ногами — боялся ушибить кого-нибудь, — и голову держал над водой, и все равно толкнул какую-то тетю с сильно накрашенным лицом и во вьетнамской соломенной шляпе конусом.

— Вы тут не один! — кричала тетя мне вслед.

Я подумал, что люди иногда говорят странные вещи. Вот уж где никому не могло прийти в голову, что он тут один.

Лена плыла рядом, ловко огибая купающихся. Она хорошо плавала. Но каким-то странным стилем. На боку, такими быстрыми, короткими толчками. Как креветка.

Мы подплыли к буйку, и сейчас же дочерна загорелый парень из спасательной шлюпки закричал в свой мегафон: «Граждане, немедленно вернитесь назад!»

Я сплюнул в воду и встал на ноги. Прямо у буйка мне было до подбородка.

— Пойдем, Лена, — сказал я. — Это купание пешком в самом деле опасная штука. Можно утопиться. Со злости.

Мы вернулись на берег и сели на мелкой, затоптанной гальке у воды. Мы с Леной были здесь самыми белокожими.

Возле нас лежал на полотенце бородатый дяденька, у которого на груди был выколот бородатый Маркс. Дяденька был красным как рак.

— Смотри, чтоб не обгореть, — сказала Лена. — Нужно было крем с собой взять. Есть такой крем для загара.

— Ладно, — сказал я. — Обойдемся без крема. Я лег на живот и стал руками разгребать гальку.

— Зачем вы под меня подкапываетесь? — кокетливо спросила толстая тетенька.

Тесно на этом пляже.

— Пойдем уже, — предложила Лена. — Тебе транзисторы не мешают?

— Нет, — ответил я. — Они у вас здесь повсюду. Я уже привык.

Лена надела платье прямо на мокрый купальник, и от этого оно еще больше обвисло. На спине, как цыплячьи крылышки, обозначились лопатки.

У входа во двор мы оба, не сговариваясь, ускорили шаги, присматриваясь и прислушиваясь к дому. Но все было тихо. Затаив дыхание, мы прошли через веранду в комнату, которая показалась мне темной и душной после ослепляющего солнца улицы.

— Как ты? — спросила Лена.

— Хорошо, — сказал Николай. — А почему вы так быстро?

— Они расстреливают каждого, кто переходит границу, — серьезно объяснил я положение на пляже.

— Зачем же вы туда полезли? Оседлал бы ты буланого коня, да крепко к чему-то там приторочил перемет, да взял бы Лену, да мотанул бы куда-нибудь вдоль побережья подальше от спасателей.

— А тут еще можно найти такое место?

— Сколько угодно.

— Что ж, это идея. Только как-нибудь в другой раз.

— Только не в другой… Не нужно в другой. Прямо сейчас и поезжайте.

— Я не хочу, — сказала Лена неожиданно резко.

— Ничего, ничего, — странно посмотрел на нее Николай. — Не выдумывай. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Я вас очень прошу, ребята… Я вас очень прошу.

Мы поставили мотоцикл прямо у дороги, где уже стояло несколько «Москвичей», старый, видавший виды «Цундап» с коляской и пара мотороллеров «Чезет». Один из них был весь в деколях — переводных наклейках. Как выражаются наши ребята, в «петухах», хотя в основном они изображали не очень одетых красавиц.

И вдруг я увидел непонятный мотоцикл, окрашенный зеленой эмалью с бронзой. Как жук-бронзовка. Он весь светился. Меня потянуло к нему, как магнитом.

Номер иностранный. Я отыскал марку MV-600. Итальянский. Я о таком даже не слышал. Чудо техники. С четырехцилиндровым четырехтактным двигателем. Кубиков на пятьсот. С двумя карбюраторами. С трубчатой двойной рамой. На спидометре максимальная скорость — сто восемьдесят пять километров в час. И это не рекламный треп. Такой выжмет. Такой мотоцикл спортивной автомашине не уступит. И стоит он не дешевле автомашины. Классный механизм.

В другое время я бы дождался владельца. Я бы с ним поговорил. Но сейчас я только погладил крыло, отсвечивающее зеленой бронзой, и почувствовал ожог, словно дотронулся до раскаленной сковороды.

Хотя о чем с ним было говорить? Все равно он в этом ничего не понимал. И не знал, какая под ним машина. Новенькие шины были изношены так, что посредине покрышки протектор сохранился, а по краям совсем стерся. Даже шин не мог накачать как следует. Основную нагрузку принимали борта покрышки. Я мог поручиться: если бы заглянуть внутрь, стали бы видны черные полосы. О чем мне было говорить с человеком, который не умеет пользоваться манометром и поддерживать нужное давление. Да и не до этого мне сейчас было.

По крутой тропинке мы спустились к морю, загроможденному камнями, вошли в воду и поплыли, огибая скалы. При каждом выдохе я делал по два толчка ногами, и все равно Лена не отставала от меня, как тонкая стрелка, она скользила рядом.

Мы отплыли уже с полкилометра от берега. Я пронырнул под большой медузой с пучком щупалец, развевающихся, как рыжее пламя.

— Подожди, — сказал я Лене. — Ты слышишь? Чем это пахнет?

— Арбузом, — ответила Лена.

Лицо ее как-то удивительно похорошело и оживилось, словно омытое живой водой, оно стало таким, каким я запомнил его с первой нашей встречи на улице в Киеве, тысячу лет тому назад.

Я лег на спину, раскинул руки.

— Арбузом? Откуда здесь арбуз?

— Чистое море всегда так пахнет, — сказала Лена.

Я уже слышал когда-то этот запах, но не мог вспомнить, когда и знал только, что он был связан с чем-то очень хорошим, очень чистым и очень важным. Это был какой-то особый, счастливый запах. И сейчас мне было очень странно, что вот Николай там один и что он сказал «приговор окончательный и обжалованию не подлежит», слова, которые были записаны в приговоре его отца и в его, Николая, приговоре, а здесь была прекрасная, прозрачная и прохладная вода, морская вода, которая казалась продолжением собственного тела, потому что она была такой же, как кровь, и такой же, как слезы, и в ней не нужно было закрывать глаз, потому что она омывала и успокаивала глаза, и пахла она чем-то особым, чем-то самым лучшим из всего, что было в моей жизни.

Все это было так непонятно, что я как-то по-новому посмотрел на Лену, опустил голову под воду, вынырнул и решительно предложил:

— Хватит. Вернемся.

Толстая соседка встретила нас на пороге комнаты. Она поднесла палец к губам:

— Тихо. Он заснул.

— Пойдите погуляйте, — предложил Николай. — Я побуду один. Пусть Лена подышит воздухом.

— Я не хочу, — ответила Лена, лицо которой по-прежнему сохраняло это новое оживленное выражение, появившееся после купания в море.

— Ничего, ничего, погуляйте. Ты совсем без воздуха.

Мы вышли в сад. Не шевелился ни один листок. В саду было душно, трещали цикады, издали доносились женский смех и магнитофонная песня, которую исполнял жирный, сиплый и громкий голос в сопровождении гитары и ударника.

Лена как-то качнулась и особым движением прижалась ко мне. Я не могу объяснить, какое это движение… Она словно пыталась спрятаться во мне от всего этого страха, от всего этого ужаса, от всей этой смерти. Она была такой маленькой, такой худенькой, такой бедной, что хотелось взять ее на руки и брести по пыльной проселочной дороге, покачивая ее, как ребенка, — подальше от всего непоправимого, что здесь происходило.

Я остался в саду, а Лена вернулась в дом. Я долго сидел на своей продавленной раскладушке, тупо курил, обдувая невидимым в темноте дымом огонек сигареты, и еще никогда в жизни мне не было так плохо, как в эти минуты.

Днем, когда Лена должна была сделать Николаю укол, он вдруг сказал:

— Ты не уходи. Поможешь перевернуть меня.

Я понял, почему он не хотел, чтобы я при этом присутствовал. На него нельзя было смотреть. У него были ноги и тело, какие я видел на какой-то фотографии, а может быть, рисунке, где были изображены мертвые узники Освенцима. Особенно страшными стали ноги. Тонкие палочки с большими ступнями, не способные носить на себе человеческое тело.

Я перевернул его на живот. Я не глядел ни на него, ни на Лену. Я не плакал. Мне просто хотелось повеситься.

После укола Николаю стало легче. Лена вышла.

— Прежде мне казалось, — сказал Николай, глядя перед собой, — я умру — и ничего не будет. Не будет мира, и Лены, и друзей, и всего остального. А теперь… Жизнь сама по себе настолько непонятная и удивительная штука, что я думаю — вполне возможно, что существует и загробный мир. Но даже с точки зрения этого загробного мира… Просить об этом нельзя. Даже человеку, которого сегодня не станет. Даже у такого человека, как ты. И все-таки… Я вижу, как на тебя смотрит Ленка. Ты даже не знаешь, как ей плохо. Или знаешь?.. Ты не оставляй ее. Ты мне ничего не обещай, но, если сможешь, не оставляй ее.

Я вспомнил плакат по технике безопасности, который видел на заводе. Он был написан черной краской по серой жести. «Если ударит током — крикни: «Подскочи», — а руками не хватай».

Когда человека ударит током, его нельзя трогать руками. Нужно только крикнуть ему «подскочи», чтобы он оторвался от земли.

Я думал, что все мы — и доктор этот, и Лена, и я, и хозяйка этого дома — все время кричим Николаю «подскочи», а он не может. Он уже не может. А руками тут не схватишь. Не за что.

Он умер в субботу. Днем. После того как Лена сделала ему укол.

Мы не сразу поняли, что он умер. Лена поднесла к его губам зеркало — очевидно, она читала, что так делают, когда хотят определить: жив человек или умер. Зеркало не замутилось.

Но я все равно как-то не мог поверить, что его уже нет, и незаметно поднес к своим губам это же зеркало — маленькое, круглое, с картинкой на обороте: два целующихся котенка.

Я увидел, что и у меня зеркало нe замутилось.

А затем наступили хлопоты, унизительнее которых, наверное, не бывает ничего на свете. Плакала и билась в истерике толстая соседка. Хозяйка дома говорила, что она предупреждала Лену: нужно принимать меры, Николаю немного осталось, а вот теперь такая жара, а гроб не заказан, и с кладбищем не договорено, а сегодня суббота, и все учреждения закрыты. Не было дома врача, а он нужен был, чтобы выдать свидетельство о смерти.

Я трижды объездил всю Ялту. Один раз меня оштрафовали за то, что я проехал на красный свет, а второй раз пробили талон за проезд под запретительным знаком. Я не стал говорить, почему у меня такое настроение, мне это казалось унизительным — оправдываться смертью друга, я просто заплатил штраф и поехал дальше.

К восьми часам вечера я понял, что ничего не могу сделать. Я даже не мог достать льда. С отчаяния я решил отправиться в райком комсомола.

— Где райком комсомола? — прижав мотоцикл к кромке тротуара, спросил я у встречного парня.

— Не знаю, я не местный.

Все отвечали, что они не местные, казалось, в Ялте вообще не было туземного населения.

Наконец какой-то пожилой дяденька в соломенном бриле сказал:

— Как же, знаю. — Он засуетился и показал рукой в ту сторону, куда я ехал. — К райкому комсомола можно так… А можно и так… — Он показал в противоположную сторону.

Мне было не до шуток. Я лишь тупо сказал:

— Не может один райком находиться в двух противоположных концах.

Дяденька засуетился еще больше, сорвал свой бриль и замахал им на меня.

— Можно проехать вперед и повернуть направо. Или до угла назад и повернуть налево. Это близко.

Даже не сказав «спасибо», я крутанул регулятор газа.

В райкоме была только сторожиха или уборщица — не знаю. Она долго рассказывала мне, как найти квартиру секретаря по фамилии Потапенко. Я нашел эту квартиру. На пороге меня встретила девочка лет десяти, должно быть секретарская дочка, и сказала:

— Здравствуйте, заходите, заходите.

Она приняла меня за кого-то другого.

Я вошел в комнату, где за столом, повернутым так, чтобы всем был виден экран большого телевизора, сидело человек семь-восемь. На столе — тарелки, рюмки, бутылки с вином.

Я оглянулся на дверь. Мне хотелось сбежать. Но парень в белой майке, так заросший рыжими волосами, что они оттопыривали эту майку на груди, встал из-за стола и недовольно спросил:

— Вы ко мне?

— Не знаю, — ответил я. — Вы Потапенко?

— Я.

Я не знал, что сказать, и молча смотрел на экран телевизора. Там в решетчатом шаре мчались, пересекая друг другу дорогу, два мотоцикла — в телевизоре нельзя было разобрать, какой марки. Какой-то сборной. Передавали цирковую программу.

— Так что у вас?

— Понимаете… — ответил я. — Это, конечно, не ваше дело… Но просто…

— Хорошо, — сказал секретарь райкома. — Пройдем на балкон. Там поговорим.

Мы вышли на сплошь заросший настоящим виноградом балкон. Между листьями свисали большие синие грозди, покрытые матовым налетом.

— Как твоя фамилия? — спросил секретарь.

— Пузо, — сказал я. — Но дело не в этом… Секретарь хмыкнул и посмотрел на меня с интересом.

— А в чем же дело?

Я рассказал. Секретарь райкома комсомола слушал меня недовольно и встревоженно.

— А он что, комсомолец? — спросил он о Николае.

— Нет, — сказал я. — Беспартийный.

— Ну это неважно, — решил секретарь. — Ладно, сейчас что-нибудь предпримем. Ты поезжай туда, в дом, а мы что-нибудь предпримем.

Я вернулся в Узкий переулок. Кто-то принес в комнату кипарисовых веток и цветов. Хозяйка дома сказала, что они уже обмыли Николая. Он лежал на кровати одетый, в сером костюме.

— У вас электрической бритвы нет? — спросила у меня хозяйка.

— Где-то тут она, — ответил я.

— Нужно бы побрить покойника.

Я промолчал. Я подумал, что это ни к чему. Да и не сумею я этого.

К десяти часам вечера приехали секретарь райкома комсомола и еще какие-то ребята, среди которых, как мне показалось, были и те, кто сидел у него за столом. Они сняли с грузовика гроб.

— Я не спросил, какой у него рост, — отозвав меня в сторону, сказал секретарь. — Взяли самый большой. Пришлось из дома вызывать начальника этой конторы. В общем, все в порядке. На кладбище тоже выделено место. Завтра похороним. Говоришь, хороший был парень? — спросил секретарь так, словно для недостаточно хорошего парня жалко было бы всех этих усилий.

Назад Дальше