Моя одиссея - Авдеев Виктор Федорович 6 стр.


— Хочешь кушать, мальчик?

Надо мной склонился крупный, дородный мужчина в бобровой шубе. Под его вздернутым носом бабочкой прилипли маленькие усы, полные, розовые, холеные щеки были гладко выбриты, от белого шелкового кашне пахло духами.

Я вспомнил, что не завтракал, и перестал хлюпать носом. Когда я не хотел есть?

Мужчина в бобрах уверенно взял меня за руку:

— Идем со мной.

Перед ним почтительно расступились, образовали проход.

Новый мой патрон, как узнал я после, был богатый нэпман, арендатор театра имени Шевченко — Боярский; здесь его звали «администратор». Он привел меня в контору, усадил на крытый канареечным шелком диван; актеры мигом нанесли из буфета винограду, бутербродов, конфет, а дамы стали восхищаться, какой я кудрявый да хорошенький. Я наелся и сразу успокоился.

Боярский послал за извозчиком; веселый молодой артист, ежась в холодном клетчатом полупальто, поехал со мной на вокзал. Там мне позволили осмотреть всю огромную камеру хранения — сотни полок, забитых корзинами, мешками, чемоданами, баулами, саквояжами с железнодорожными наклейками. Около часа отыскивал я вещи «родителей», вспотел от напряжения, по так ничего и не нашел. Почему их не было? Куда они делись? Увезла названая мать в Казань? Однако зачем? Ведь она сама хотела вернуться обратно в Киев, чтобы отсюда ехать в Польшу! И где в конце концов «отец»?

Опять у меня на глазах выступили слезы. Мой веселый спутник в клетчатом полупальто купил у лоточницы вафлю с кремом, стал успокаивать: дескать, милиция найдет родителей. Охваченный предчувствием, что меня бросили, я оттолкнул вафлю, заревел усерднее. Актер вдруг сдвинул брови, строго спросил:

— Ты зачем украл мои папиросы? Я разинул рот.

— А ну-ка, верни обратно, — потребовал он.

— Вы… чего? — ответил я, перестав плакать. — Не брал я папиросы.

— Рассказывай своей бабушке. Расстегни-ка шинель.

Я нерешительно исполнил его приказание. Актер высоко подсучил рукав клетчатого полупальто, показал мне пустую ладонь, осторожно сунул два пальца во внутренний карман моей шинели и… вынул пачку папирос.

Я обомлел.

— Та-ак, — протянул он голосом, не предвещавшим ничего доброго. — А ну, посмотрим, что у тебя в другом кармане. Ча-асы? Когда же ты успел у меня их спереть? Ничего себе малютка, сиротой прикинулся?

Слезы перестали катиться из моих глаз, я смотрел с испугом. Не во сне ли это со мной? Вдруг актер вынул из своего кармана мою рукавичку и широко улыбнулся. Несмело улыбнулся и я ему. Он ласково насунул мне шапку на брови, вновь протянул вафлю. Я взял ее, вытер остатки слез на щеках и охотно стал есть.

— Если будешь еще нюнить, — сказал мне актер, — знаешь какой я фокус сделаю? Превращу тебя в петуха и зажарю. Вот.

С вокзала мы возвращались друзьями. Вечером он повел меня в театр, и капельдинеры сделали вид, будто не заметили, что я занял плюшевое кресло в первом ряду. Украинского языка я совсем не знал, и это мне особенно нравилось: для меня всегда были скучны разговоры артистов на сцене, и главный интерес представляли выстрелы из пистолетов и декорация.

Эту ночь хозяин гостиницы Гречка благосклонно разрешил мне провести в том же номере. Следующий день прошел очень интересно: я вертелся за кулисами, артистки опять пичкали меня бутербродами, конфетами, и я совсем позабыл о пропавших «родителях».

В сумерках администратор Боярский повел меня к себе обедать. Он занимал большую квартиру в центре города за Крещатиком. В углу гостиной в зеленой кадке стояло странное деревце, похожее на поднятый хвост пуделя: с голым стволом и очень длинными листьями на макушке. Под высоким лепным потолком сияла хрустальная люстра. Вместо дверей между комнатами с притолоки до пола свисали бархатные малиновые занавески с махрами. Навощенный пол блестел, отражая мебель, и ковровые дорожки глушили мои шаги.

Жирная завитая дама, сидя на черной круглой вертящейся табуреточке, играла на рояле; нежный отсвет розовых, зеленых камней на ее пальцах мелькал по клавишам. Она что-то там пела про «фа» и «до», я не понял, что это за песня. Возле коромыслом изогнулся учитель музыки, отбивая такт лаковым башмаком.

— Ось той хлопчик, про которого я тоби дзвонив по тэлэфону, — сказал Боярский даме.

Администраторша быстро поднялась с табуретки, поцеловала мужа в щеку и, схватив меня за руки, вытянула на середину гостиной.

— Ну здравствуй, очень рада с тобой познакомиться. Тебя звать Боречка? А отчего, Боречка, у тебя такие грязные ногти? Не любишь умываться? Ах ты, шалунишка, так нельзя, нельзя-а.

Сморщив нос, мадам Боярская взяла с зеркального трюмо золоченый флакон, согнутую трубочку и обрызгала меня одеколоном. Она усадила меня на голубой плюшевый диван с точеными ножками, устроилась рядом. Я вспотел, не знал, куда деть руки с грязными ногтями, и держал их все время в карманах штанов.

— Чем занимался твой папа? — тормошила меня администраторша.

Я сам не знал, чем занимался Новиков. Окружающая меня обстановка была совершенно роскошная, и я рассказал, что знал: «отец» — князь, у нас в Москве четыре дома, имение под Казанью (куда отправилась «мать»), и ехали мы за границу. Администратор, вытирая руки мохнатым полотенцем, недоверчиво переглянулся с женой. Мадам Боярская взволнованно поднялась с дивана.

— Значит, вы тайно эмигрируете?

Я не знал, что означает это слово, и не ответил. Администратор солидно произнес «гм». Жена взяла его под руку.

— Знаешь, Платоша? Схожу за Софой. Она москвичка, врач, практиковала и знает всю тамошнюю аристократию. Это просто любопытно.

Малиновые занавески на двери тяжело заколыхались за ее толстой декольтированной спиной.

Я съежился: а вдруг в Москве никаких богачей Новиковых вовсе и не было? И вообще, наверное, эта Софа видела меня в Новочеркасском приюте и знает, что я попросту Витька Авдеша по кличке Водяной и мать моя была сторожихой в станичной церковноприходской школе. Я на всякий случай пододвинулся ближе к двери, когда в нее вплыла сама Софа. Она была толстая, как будка справочного бюро, и внимательно оглядела меня в стеклышко на костяной палочке.

— Вот это и есть отпрыск знатной фамилии? — улыбаясь, спросила Софа.

Я потупился, чувствуя, как горят уши. С каким бы удовольствием я провалился сквозь пол!

— Припоминаю, — благожелательно продолжала дама, похожая на будку справочного бюро, — в Москве до революции жили купцы Новиковы, и дочку они выдали за какого-то татарского князька. Они были действительно миллионщики, имели свои каменные дома…

Спустя много лет, когда я учился в Московском литературном институте, мне часто негде было ночевать, и я вспоминал, что где-то здесь на одной из улиц находятся дома, некогда принадлежавшие «родителям»; вот бы найти и переночевать хоть в подъезде. Но в тот день я очень обрадовался, что в Москве были миллионщики Новиковы, стало быть, я не врун. Дамы сделали мне маникюр и повели обедать. На столе стояли расписные фаянсовые кувшинчики с винами, накрахмаленные салфетки были вложены в серебряные кольца со змеиной головой. Мне салфетку повязали вокруг шеи. За жирным борщом учитель музыки рассказал, что к ним во двор ходит рубить дрова бывший барон. Все соболезнующе посмотрели на меня. Администратор тут же пообещал устроить меня учиться. Мадам Боярская заинтересовалась, как жили именитые миллионщики, кто за мной ходил, бонна или гувернантка. Я не знал, кто это такая гувернантка, боны мне доводилось воровать у тетки, это были деньги, но как они могли ходить за детьми, я опять-таки не знал и молча продолжал хлебать борщ.

— Ну… кто у вас был из прислуги? — пояснила Софа.

О прислуге я имел понятие.

— Уборщица была. Моя мама полы сама никогда не банила.

Слово у меня сорвалось казачье. Надо было сказать «полы не мыла». За столом все вдруг смолкли и перестали есть.

— Мама… полы? — не совсем уверенно заговорила мадам Боярская. — Да нет же, Боречка, ты не так понял. Скажи тогда… на каком языке ты говоришь?

— А на русском же, — удивился и я. И, вновь почувствовав неладное, поправился: — Я и по-французскому знаю: ля-пуля — это курица. И еще кис кесе кто такое? Зовут меня: же ма пель Новиков. Могу и писать, но только печатными буквами.

Опять ложки застучали по тарелкам: казалось, всем стало неловко. Я замолчал и только как можно больше оттопыривал пальцы, чтобы все заметили мои благородные манеры.

Подали жаркое — что-то такое облитое соусом. В интернате мы все ели ложками — кондер, мясо и даже иногда чай: за недостатком кружек чай кое-кому разливали в тарелки. Теперь я удивился, почему возле меня лежат два ножа: обыкновенный серебряный и еще желтый, с кривым, точно клюв, лезвием. Каким резать? Я решил, что люди благородные должны резать именно необыкновенным кривым ножом. Я стал пилить им, но лезвие только скользило по мясу. В носу у меня было полно, платок грязен, как моя совесть, и я вконец запутался руками в салфетке.

— Что ты делаешь, Боря, это же нож для чистки фруктов! — откуда-то, словно с того света, донесся до меня возглас администраторши, но было уже поздно; стиснув зубы, я так придавил жаркое, что оно вылетело на камчатую скатерть, слегка обрызгав соусом хозяина. Руки у меня дрожали.

— Уберите, — холодно сказал Боярский прислуге, вытирая салфеткой пиджак. За столом продолжали смеяться, словно и не заметили моей оплошности. Но ничто так не унижает, как вежливое презрение. Меня уже больше ни о чем не расспрашивали.

Когда мужчины прошли в гостиную и закурили папиросы, я остался один и сел на стуле у двери. Вскоре за ними последовали дамы; прислуга в белом кружевном фартуке пронесла хрустальные вазы с виноградом, апельсинами, яблоками.

Я уловил голос учителя музыки:

— Может, мальчик действительно не успел получить образование? Когда началась революция, ему было всего пять лет.

— Сомнительно. Не чувствуется породы.

— …случалось, что камердинеры, кучера выдавали себя за господ. Правда, в старину. Что, если его отец награбил барского добра и бежит за границу?

— Загадочная история.

Больше я ничего не разобрал. Минут десять спустя из гостиной послышался мелодичный голосок мадам Боярской, певшей под аккомпанемент рояля:

Средь шумного бала случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты…

Последний аккорд рояля заглушили аплодисменты, возгласы: «Прелестно! Браво!»

Свободно вздохнул я лишь часа два спустя на шумном, залитом огнями Крещатике. Падал снежок, я, как побитая собачонка, шел за бобровой шубой администратора. Проносились рысаки под голубой сеткой, из сияющих ресторанов вырывались звуки музыки. На панели переливалась нарядная толпа, слышался смех. Сквозь белую пушистую кисею, оседавшую с ночного неба, выступил сумрачный подъезд театра.

Огромная сцена тонула в полумраке. Среди декораций бегали откормленные крысы, от дыхания подымался пар. Администратор толкнул ногой дверь в театральную уборную — закопченную комнату без окон, с небольшими тусклыми зеркалами над туалетными столиками и застарелым запахом пудры, грима, табака. Вдоль фанерных стен вытянулись два продавленных и засаленных дивана.

— Вот тут и поселишься, — сказал Боярский, не глядя на меня.

Я тоже не смотрел на него. Молча принял его распоряжение.

— Видишь ли, хлопчик, — вновь заговорил Боярский, не вынимая рук из карманов шубы, — законы жизни нельзя изменить, сколько бы ни старались газеты и ораторы. Орел всегда будет летать в небе, а черепаха ползать по земле, новая власть это уже поняла и опять позвала нас, частных предпринимателей. Поэтому постарайся на будущее довольствоваться тем, что тебе дал бог, и не рядись в чужие перья. Запомни, милок: обманщики в первую очередь подрывают собственный кредит, и тогда восстановить его может только чистосердечное раскаяние.

Он сунул мне золотистый, холодный апельсин и ушел.

Постояв, я разделся, лег на меньший диван; пружины уныло застонали, одна из них впилась мне в ребро. Я залез с головой под шинель, но никак не мог согреться и все прислушивался, не ходит ли где театральный домовой. А вдруг на меня кинутся крысы? Господи, хоть бы заснуть!

Апельсин лежал у меня в кармане. Как раньше, в Новочеркасске, я мечтал его попробовать!

Скрипнули половицы, я открыл глаза: надо мною склонился человек с изжеванным лицом в старомодном котелке, распахнутом пальто и перекрученном галстуке. В одной руке он держал пустую коробку от папирос, в другой — бутылку водки. Он долго глядел на меня воспаленными, в красных прожилках, глазами, жевал губы и слегка покачивался. Я незаметно смахнул с ресницы полувысохшую слезу.

— Доллары, пезеты, франки… имеются? — спросил он вдруг.

Я, дрожа, встал на диван, прижался к стенке, закрываясь шинелью. Человек икнул, небрежно протянул иссеченную складками, нечисто вымытую ладонь.

— Ну… дай двугривенный. И живо трубку с кальяном. Чертовски хочется курить.

Одевшись, я побежал по темным улицам, позвякивая в кармане серебряной мелочью: остатками новиковских денег. Я раньше видел этого человека — самого незаметного в труппе. Днем он старался забиться в уголок, низко кланялся режиссерам, парикмахерам, стыдился продранных локтей, а когда начинался спектакль, опускался в суфлерскую будку.

Город спал в синем замерзшем снегу, с полупогашенными огнями фонарей. У подъезда Оперы я с трудом разыскал мальчишку-папиросника с шарабаном и взял рассыпных.

Мой новый хозяин-бобыль за это время разделся и приготовил себе постель: вместо подушки сложил на второй диван свое пальто, сверху бросил старое, вытертое одеяло. Он сидел в подштанниках и котелке перед треснувшим зеркалом и пил небольшими глотками водку.

Взяв папиросы, суфлер величественно протянул мне медяк.

— Получи на чай.

Он забыл про папиросы, опять стал пить водку и внимательно смотреть в зеркало. Иногда он хмурил брови, строил гримасы, проводил пальцем по щеке, словно втирая грим, раз высунул язык. Я снял бурки, вновь улегся. Внезапно суфлер захохотал и, вскочив, гордо скрестил руки на груди.

— Знаешь ли ты, о незнакомый пришелец, кто перед тобою! Я — талант! Я колокол! Грязные антрепренеры сбросили меня с подмостков туда, в эту нору, но… только мертвые не подымаются. О, я знаю вас, проходимцы с княжеским гербом и нэпманским бумажником! Люди для вас или ступеньки к обогащению, или паяцы, которыми можно позабавиться. Дитя, береги свой зад: собаки кусаются исподтишка. — Он погрозил стенке кулаком. — Но царство золотого тельца пало… да, пало, и я еще выберусь из суфлерской норы. Я знаю тысячи монологов из Мольера, из Островского, из Гольдони, я видел игру величайших артистов, меня признает толпа, ха-ха-ха.

Поджав босые ноги, я одетый сидел на диване и боялся заснуть. Суфлер завернулся в одеяло, поднял пятерню и стал напыщенно выкрикивать:

О! Если б кто в людей проник:

Что хуже в них — душа или язык?

Я задремал.

В заиндевелое окно коридора пробивалось зимнее утро, когда меня разбудил холод. Дверь в нашу театральную уборную стояла раскрытая. Мой сосед-бобыль, спавший под негреющим одеялом, тоненько посапывал носом, и лицо у него было еще более изжеванное, нездоровое. Я тихонько натянул бурки.

В гостинице на кухне повариха мыла кастрюли, сердито двигая круглыми голыми локтями, в печи шипел огонь. Я вынес ведро с помоями, помог ей дочистить картошку, и она дала мне котлету от вчерашнего обеда и кружку мутного кофе.

Отогревшись, я вышел на улицу. Выпавший снежок запорошил дома, вывески магазинов, фонарные столбы. Вкусно пахло морозцем. Перед гостиницей дворники в сыромятных полушубках скалывали скребками лед, посыпали тротуары солнечным оранжевым песком. Из подъезда вышел Гречка — важный, в теплом пиджаке с меховым воротником и в глубоких калошах, сомнительно оглядел меня.

Назад Дальше