Земля лунной травы - Ширяева Галина Даниловна 3 стр.


— А я не Суркова, — сквозь зубы процедила Наташа. — У меня своя фамилия есть.

— По отцу-то? Да я уж и забыла, как тебя по отцу-то…

— Афонькина.

— Я с тобой серьезно, а ты шуточки! — обиделась Дора Андреевна и даже колбасу резать бросила. — Правильно делает Алька, что тебе не пишет!

— Пишет! — крикнула Наташа уже с порога. — Только она пишет на Афонькину. Потому все и думают, что не пишет…

На станционную почту она заглянула без всякой надежды, вчера уже наведывалась, как только приехала.

И действительно, ни на имя Сурковой, ни на имя Солдатовой, ни на имя придуманной Афонькиной писем от Али не было…

Наташа, постояв немного в невеселом раздумье на крылечке почтового отделения, вдруг пожалела, что обидела Дору Андреевну, и даже посочувствовала ей. Ведь это было очень большой бедой для нее — то, что Аля, получив паспорт, все-таки уехала к отцу. Дора Андреевна всегда гордилась тем, что Аля когда-то не променяла ее на родного отца, оставшись жить у нее, и считала это своей самой большой победой в жизни. Правда, победа эта досталась ей легко: Аля своего отца совсем не знала и не любила, а когда он после смерти Алиной матери приехал за дочерью, тетка, заранее зная о его приезде, отправила ее в город, к знакомым, и Аля отца так и не увидела. Да она и не жалела никогда, что не увидела его. Не жалела потому, что не знала и не любила.

О том, что Алин отец приезжал на Дайку за Алей, Наташа узнала уже позже, на следующее лето, когда он неожиданно приехал снова. И тогда-то Аля, застигнутая на этот раз врасплох, отсиживалась у Нюрки Деминой в погребе. Наташа сидела вместе с ней — за компанию. А Нюрка бегала на разведку и сообщала им, куда Алин отец пошел, с кем разговаривал, у кого что спрашивал. Полдня они там сидели и даже сочинили ему письмо, которое потом сама Дора Андреевна отправила по почте. Письмо у них получилось сердитым и даже суровым — оттого, что долго сидели в погребе.

И поехала теперь Аля к отцу, конечно же, не потому, что вдруг узнала и полюбила его. Она поехали к нему потому, что хотела увидеть Кронштадт, где он жил и где жила сама Аля, когда была совсем маленькой девочкой. Она хотела увидеть Кронштадт таким, каким он запомнился ей с самого раннего детства, похожим на полусказку-полусон. Она так часто рассказывала Наташе о нем, что Алина мечта жила и в Наташе. Ей тоже хотелось хоть один-единственный раз взглянуть на суровые стальные корабли, на древние могучие бастионы и на необыкновенную, единственную в мире, грозно грохочущую под ногами железную кронштадтскую мостовую.

Они мечтали о Кронштадте вместе. Мечтали давно. И вот Аля уехала туда одна, и письма от нее не приходили.

* * *

Возвращаясь домой, она уже издали увидела, что бабушка Дуся стоит на крыльце и, как дозорный на вышке, из-под руки озирает окрестности. Сворачивать с дороги на тропинку, ведущую через поле к общежитию, чтобы подойти к полю со стороны теплиц, было бесполезно. Бабушка Дуся всегда догадывалась, когда Наташа ее обманывала, а Наташа, в свою очередь, каждый раз в эти трудные минуты вранья догадывалась, что обман ее разгадан. И тогда у них начинался интересный разговор — с одинаковой интонацией, с одинаковым ехидством в голосе и непременно с одинаковым задиристым «да» в начале почти каждой фразы.

— Кончили, что ли? — спросила бабушка Дуся и сдвинула косынку на лоб.

— Да вроде бы.

— А обедать-то что ж не приходила? В столовой обедали?

— Да ведь знаешь, а спрашиваешь.

— Да ведь денег-то с собой не взяла. Чай, покормили девчонки-то?

— Покормили.

— Да уж я тогда таганок растоплять не буду. Коли сыта…

— Да уж ладно. Не растопляй.

— А я тебе что-то сказать хотела. Все в уме держала-держала, и начисто из памяти вылетело.

— Мигуновский племянник опять приходил? Опять, что ли, соскучился?

— Да не видела пока.

— Воды принести?

— Да хватит на сегодня.

— Может, огород полить?

— Да все лето поливалка работала, просыху нет.

— Мусор унести, что ли?

— Да уж зарыла в репейниках-то.

— Так, может, на станцию зачем сбегать?

Бабушкин взгляд поверх Наташиной головы и мокрого картофельного поля устремился куда-то в далекую даль, куда-то за лес, к Князьевке, во владения бабы Груни.

— Да устала небось. Вижу — замотанная, как «Москвич» директорский.

— Ну, вспоминай, вспоминай, — покорно вздохнула Наташа.

— Да вспомнила уже! В город тебе завтра надо съездить, к отцу.

— Это зачем же? Вчера только виделись.

— А ты скажи ему: пусть едет тот самый, что дом под дачу купить хотел. Пока еще не раздумал, пусть едет да посмотрит.

О продаже дома бабушка Дуся заводила разговор каждый раз или после Наташиного вранья, или же накануне собрания, на котором Ишутин докладывал о том, как рассасывается Князьевка… А потом, успокоившись, намертво забывала об этом разговоре, и Наташа ей никогда про него не напоминала, терпеливо, по-честному дожидаясь, когда бабушкин дом сам собой развалится или труба рухнет.

— Ладно, — сказала Наташа. — Съезжу. Ты только напомни с утра, а то обязательно забуду.

Вот и хорошо. А ты там, в чулане-то прошлогодние полуботинки поищи. На огород-то все равно сходить придется, огурцы там давеча еще подрастали. Плавали-плавали, а толку…

— А у вас, значит, собрание послезавтра?

— Собрание!

Бабушка Дуся размашисто сдвинула косынку на брови, а Наташе вдруг вспомнилось, как Ишутин прошлым летом, точно таким же движением сдвинул свою ковбойскую шляпу на лоб, когда вышвыривал подлого Витьку Бугульмова из станционного буфета. Наташу начал разбирать смех — так, что стало опасно стоять на высоком крыльце с ветхими перилами, и она нырнула в распахнутую дверь дома.

Уже здесь, в полутемном чулане, разыскивая среди старого хлама прошлогодние полуботинки, услышала она донесшееся до нее из кухни звонкое «дон-н». Это бабушка Дуся повернула ключ в замке сундука, что стоял за печкой, и его вы

:

сохшие, прокаленные временем и теплом печи доски пропели тревогу…

Там, на самом дне, в левом углу, хранился кусок черного блестящего шелка, подаренного матерью бабушке еще лет восемь назад. И в тот же год Наташа, горько переживая за свою ободранную и обносившуюся совхозную куклу Верку, решила приодеть ее хоть немного. Один раз она уже отрезала полоску от голубого шелкового куска, что хранился в шкафу у матери, — и ничего, сошло, ровно отрезала, и никто не заметил… Дождавшись, когда бабушка Дуся ушла из дома, Наташа достала бабушкин шелк, отмерила ширину в свою узенькую ладонь и, высунув язык, заработала ножницами. Кусок был широкий, а материал плотный. Наташа резала-резала и все никак не могла отрезать. А когда была уже отрезана полоска длиной метра в полтора, холодея, она обнаружила, что режет не поперек, а вдоль кромки и что кусок испорчен…

В тот день у нее не хватило духу признаться. Признаться на второй день оказалось труднее, на третий — еще труднее… А потом наступил конец августа, пришло время уезжать в город, и она уехала — как сбежала. Ну а потом уже просто стала трусливо и покорно ждать, когда разоблачение придет само собой — как сама собой должна была развалиться труба бабушкиного дома. А разоблачение все не наступало, и Наташин проступок вырастал вместе с ней, наполнялся все новой виной, чем старше она становилась… Однажды она, не выдержав мук ожидания, спросила: «А почему ты не сошьешь себе платье из того черного куска?» — «Да уж куда мне такое нарядное! — ответила бабушка Дуся. — Вот уж соберусь помирать, тогда и сошью, чтобы было в чем похоронить-то…» С тех пор страх разоблачения и бабушкина смерть слились для Наташи в одно в этом страшном черном куске. И когда бабушка Дуся поворачивала ключ в замке сундука, и доски его, высохшие от времени и от жара печи, начинали звенеть, Наташа, словно по сигналу тревоги, удирала куда-нибудь подальше. На этот раз она отсиделась в полутемном чулане среди пыльного хлама, и беда и на этот раз прошла мимо — бабушка, оказывается, достала из сундука лежащие сверху парадные, «важные», как она говорила, косынки. И теперь она долго и придирчиво примеряла их перед зеркалом — то одну, то другую, и так, и эдак — чтобы выбрать и заранее подгладить утюгом самую подходящую. Из чего Наташа сделала вывод, что повестка собрания, назначенного на послезавтра, такая же важная, как и эта, самая «важная» косынка, которую бабушка выбрала — ярко-лиловая, с оранжевыми и красными цветами, похожая на разоренную клумбу.

* * *

Вечер пришел к дому одинокий и грустный, хотя бабушка Дуся и не ушла к Петровне, как собиралась, и даже уселась рядом с Наташей на крыльце, и они укрылись одной шалью, клетчатой, с кистями — как когда-то, давным-давно.

Солнце за рыжими буграми с боярышником садилось в туман. Значит, завтра опять будет дождик. Оно садилось, гася оранжево-розовый закат из Нюркиной песни, а в другой стороне, слева, уже загоралось другое зарево — зажигал огни город. Огни эти освещали кусок неба вдали всю ночь, пока утром не возвращалось из-за реки солнце. И ярче всех светились всегда огни отцовского завода.

Издалека, с Дайки, ветер доносил музыку. Наверно, в клубе уже начались танцы. К Дайке вечер всегда приходил раньше, чем в совхоз к Наташиному дому. Наверно, потому это казалось, что там, на станции, люди, торопясь в беспокойной станционной жизни, сами превращали еще не очень густые сумерки в вечер, зажигая фонари на столбах, настежь распахивая двери ярко освещенного клуба, откуда каждый вечер неслась, заполняя собой маленький сквер, громкая музыка. Оглушительная эта музыка всегда казалась Наташе какой-то чужой, неуместной здесь, на родной ей Дайке. Такими же чужими были и голоса каких-то птиц, которые вечерами, когда садилось солнце и сумерки начинали расползаться по земле, вдруг появлялись в высоком закатном небе над совхозом и станцией. «Арр-р! Арр-р! — прорезал высокую закатную тишину их крик. — Ар-р!» Они, эти черные птицы, каждый день появлялись в небе — и зимой и летом.

— Со свалки летят, — говорила бабушка Дуся. — Это они со свалки на ночевку летят. Кормились там, на свалке-то, а теперь в город летят, к теплу, к жилью.

Она называла их сумрачными птицами в отличие от обыкновенных сумеречных птиц, козодоя и авдотки. И Наташе каждый раз становилось не по себе, когда эти птицы с крином пролетали над их домом. Они летели тяжело, и ей казалось всегда, что несут они с собой со свалки к людям, к их жилью, какую-то тяжелую ношу.

— Может, и несут, — говорила бабушка Дуся, — что со свалки-то порешили людям вернуть, то и несут обратно.

Она всегда умела объяснять все самое непонятное и таинственное просто, по-обыденному, а простое и обычное делать таинственным и загадочным… «Бабушка, — спросила у нее Наташа. — Разве и в самом деле есть такая трава — лунная?» — «Есть, есть! — подтвердила бабушка Дуся, — еще месячником зовут. От родимчика помогает. Скромная она потому и не при солнце, а при луне цветет. Стесняется». В скромность таинственной лунной травы Наташа не поверила. И ни от какого родимчика небось и не помогает — та прикидывается… Всему хорошему, что было связано с лесом, Наташа не верила.

Птицы уже пролетели над совхозом, пронесли свою тяжелую черную ношу к людям, прокричали свое… Когда Наташа слышала их крики в небе и эту чужую музыку, доносящуюся с Дайки, ей всегда хотелось, зажмурив глаза, подняться вверх в небо, в высокую вечернюю чистую прохладу, высоко-высоко выше птиц, чтобы и крики их, и эта чужая музыка остались далеко внизу, прижались бы к земле, спрятались в зарослях сорной травы, затихли. И чтобы остались с Наташей только родные, знакомые ей с детства звуки — гудки теплоходов реки, стук вагонных колес, плеск воды в берегах, утренний лязг железа в мастерских, Нюркина песня на закате… И чтобы рядом была Аля.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Они подружились, когда Але было всего четыре года, а Наташе и того меньше.

Аля с матерью приехали в их края издалека, навсегда расставшись с Алиным отцом, — приехали к тетке на Дайку, но с теткой не поладили, и бабушка Дуся пустила их жить к себе. Все равно половина дома пустовала.

До семи лет они с Наташей не расставались — как сестры. И даже были похожи друг на друга, как сестры. Чужие в совхозе так и принимали их за сестер. Это уж потом волосы у; Али потемнели, а глаза, как и у матери, стали косить больше.

Когда же Наташу забрали в город родители, а у Али умерла мать и ее взяла к себе Дора Андреевна, они все равно только наполовину расстались — и летние, и зимние каникулы проводили вместе, — и их по-прежнему долго еще принимали за сестер. Пока волосы у Али не потемнели…

Еще совсем недавно Наташе было непонятно, отчего теперь зимой ни в городской квартире, ни в бабушкином доме не бывает на стеклах морозных узоров, которыми когда-то с ног до головы зарастали окна. Теперь же, научившись когда-то от бабушки Дуси, сама того не заметив, все самое таинственное и загадочное объяснять очень легко, по обыденному просто, а самое простое и обычное делать таинственным, она объяснила это для себя так. Вот уехал от старой Петровны сын и забыл ее, и швейная машина потому у Петровны стала шить только черными нитками, коза принялась жевать горькую полынь, а стиральная машина превратилась в крокодила и проглотила совсем новую наволочку. Вот уехала от Наташи Аля и не пишет, потому и снег теперь падает не такой пушистый, как раньше, и сбивается в мокрый грязный лед. И морозные узоры исчезли вовсе не потому, что зимы стали теплыми, а потому, что уехала Аля. И ставни в бабушкином доме развалились, и перила стали ветхими все потому же…

Ведь долгая их, какая-то совсем глухая, совсем зимняя разлука началась еще до того, как Аля уехала! Еще в то прошлое лето Аля встретила ее без прежней радости, и появилось в ней что-то чужое, и что-то снисходительно-насмешливое было в ее косящем взгляде, когда она смотрела на Наташу и на бабушку Дусю. А на третий день она ни с того ни с сего обидно высмеяла Нюркину песню, так подходящую к их совхозным вечерам и к розово-оранжевым закатам. Может быть, где-нибудь и есть по-настоящему красивые места, но уж только не здесь. Уж какая там светлая струя — лужа у сурковского крыльца, уж какая там башня — станционная водокачка!

Наташа знала, что не свои мысли высказывала Аля — так думала и так говорила ее тетка. Но ведь раньше-то она, Аля, не соглашалась с Дорой Андреевной. Не соглашалась и даже сердилась на нее. Почему же теперь согласилась?

И Наташа тогда с тревогой подумала: может быть, и не такая уж чепуха вовсе те полгода разницы в их возрасте, которую раньше они не замечали. Вот же считает Наташа Райку малявкой, а Райка всего лишь на год младше…

В зимние каникулы Наташа заболела и в совхоз в начале января, как обычно, не поехала. Почти неделю просидела она дома, в городской квартире, и Райка из жалости приходила к ней каждый день и из жалости читала свои собственные стихи. Стихи Райка писала все об одном и том же — о кораблях и кораблекрушениях в бурю посреди открытого океана, под вой муссонов и пассатов. Райкин корабль обычно отплывал от берега благополучно, попутный ветер дул в паруса, капитан не дремал на своем мостике, матросы бодро драили палубу и рангоут. А потом начиналась буря, ломалась фор-брам-стеньга, и фор-брам-рей летел к черту. Матросы спасались, а капитан гордо оставался на своем капитанском мостике, пока буря не выносила его корабль к какому-нибудь благополучному мысу Доброй Надежды.

«Где она, бедная, фор-брам-стеньгу видела? — грустно думала Наташа, с жалостью глядя на вдохновенное Райкино шцо, на ее несимметрично оттопыренные уши. — И фор-брам-реи у нее всегда — к черту…»

— В городской квартире, как всегда, стояла елка. Но она, как прошлый раз, не принесла с собой счастья той далекой давности, когда метель выла за окнами, Наташа искала взглядом синюю эмалированную кружку, а Аля у разнаряженной елки тоненьким звонким голоском пела детские елочные песни.

Теперь же звенящие шары оставались для Наташи простым раскрашенным стеклом, а разноцветные фонарики — обыкновенными электрическими лампочками. Сама же елка безнадежно осыпалась, роняя на пол тусклые иглы. Они забивались в щели, и Наташа никак не могла их оттуда вымести». Она не могла понять, отчего же все это произошло, и ей хотелось плакать по былой елочной радости.

— Да-да! — поняла ее Райка в одну из таких тяжелых минут. — Это точно. Так все и бывает! Помнишь, какую нам бабушка когда-то кашу из чечевицы варила? А теперь где она? Где каша?..

Назад Дальше