— Надо шапку купить, — сказал я. — Холодно.
— Да, холодно, — сказала Лена. — Хотите, возьмите мою. У меня есть другая… — и показала на свой шерстяной, крупной вязки колпачок, как у Буратино.
— Спасибо. Неудобно все-таки — шапка-то женская.
— Да ну! — махнула она рукой. — В ушанке ходить неудобнее. Это подумать только — пятьдесят миллионов человек носят шапку одного фасона!
— Может быть, не знаю, — сказал я, и длинное пустое молчание расплылось по комнате, как чернильная клякса. Потом я попросил: — Лена, доложите, пожалуйста, комиссару, что Иконников умер, не приходя в сознание. Мне сейчас с ним говорить трудно…
Лена сказала:
— Он уже знает. Звонил и приказал вам идти домой спать.
— Спать? — не понял я.
— Ну да, — кивнула Лаврова. — Это у него, как я понимаю, универсальный рецепт от всех неприятностей.
— Да, — вспомнил я.
— А неприятности будут?
— Наверное, — пожал я плечами. — Если специальное расследование установит, что это не несчастный случай, а самоубийство, то меня при всех обстоятельствах отстранят от расследования этого дела…
— Но почему? — возмутилась Лаврова. Она встала руки в боки, ей, видимо, хотелось меня разнести как следует, но зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Стас? Это Зародов из дежурной части. — Голос у него был какой-то извиняющийся, сочувствующий, что ли. Наверное, уже все знают.
— Слышу. Чего тебе? — сказал я нарочно грубо. Ну их к дьяволу! Сейчас начнут вздыхать, соболезновать, давать советы. «Я бы на твоем месте…»
— Ты чего такой злой? — удивился Зародов. — Тут с вечерней почтой письмо тебе пришло, вот я и звякнул на всякий случай — ты же поздно сидишь обычно…
— Больше не буду, — пообещал я.
— Чего не будешь? — не понял Зародов.
— Сидеть не буду.
— Тебе виднее, — дипломатично ответил Зародов. — Так с письмом что? Подослать или завтра сам зайдешь?
— Пришли с рассыльным, будь другом…
Лаврова дождалась, пока я положу трубку, и спросила:
— Но ведь расследование установит, что вы действовали правильно, так ведь?
— Не обязательно, — покачал я головой.
— То есть как это?
— Ну, может быть, я не всегда действовал правильно. В лучшем случае установят, что моя вина в смерти Иконникова не доказана. А между недоказанной виной и доказанной невиновностью большая разница.
— Не понимаю я все-таки, почему вы должны доказывать свою невиновность, — медленно сказала Лаврова.
— Не понимаете? А вот представьте себе, что Иконников оставил записку, в которой называет меня виновником своей смерти. А это вполне может быть — мы расстались с ним очень плохо. И было это третьего дня…
— Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора…
— И надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок…
В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила:
— Будем собираться по домам?
— Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный, мятый голос Лавровой:
— Что с вами?!
— Ничего, ничего. — Я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое.
Я получил письмо от мертвого человека.
«Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима.
Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую, беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не мог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования. Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье.
И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте.
Павел Иконников, 29 октября,
9 час, 15 мин.».
Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А на конверте внутри письма была надпись: «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку — «П.П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний».
Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой.
Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло.
Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом прокисших чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на столе, и я не мог оторвать от них взгляда, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая, глухая боль тупо ухала в затылке.
Не знаю, сколько я сидел так, и, когда заговорил, голос у меня был хриплый, дребезжащий, как стекло в заветренном окне.
— С нами ведет игру бандит. Исключительной силы и воли. Я с таким еще не встречался. Вы это понимаете?
— Я вам верю, — сказала Лаврова.
— Я должен его взять сам. Иначе… Ну, сами понимаете. Это вопрос моей чести.
Лаврова молча кивнула.
— И времени у меня совсем мало. Завтра меня уже вызовут в Особую инспекцию. Я должен успеть до приказа о моем отстранении.
— Что делать? — коротко спросила Лена.
Я посмотрел на нее, и мне ужасно захотелось сказать ей что-нибудь теплое, благодарное, но ничего не придумал, и обстановка не подходила, да и времени на все эти разговоры уже не было. Поэтому я только попросил:
— Позвоните домой и скажите, что сегодня задержитесь…
— Есть идеи? — спросила она совершенно спокойно, твердым голосом, будто ничего у нас тут и не происходило и не вели мы ни о чем разговоров.
— Да. Мне кажется, я нашел ключ поиска. Если это не совпадение, то я еще успею… Вам сейчас надо будет поехать на Главпочтамт…
Лаврова приехала после полуночи. Азарт погони уже, охватил ее, следов долгого, утомительного дня было незаметно — она выглядела свежей и веселой.
— Ну? — нетерпеливо спросил я.
— Все в норме. Отклонений от маршрута не наблюдается.
— Будем беспокоить начальство?
— А как же? — удивилась она. — У начальства нашего работа тоже ненормированная…
Я посмотрел на нее, усмехнулся:
— Если все это закончится пшиком, то на мою голову, помимо громов руководящих, еще обрушится и приличный позор…
— Что делать? — пожала она плечами. — В нашей работе присутствует всегда элемент риска.
— Значит, я звоню? — потоптался я последний раз у черты.
— Обязательно, — отрезала Лаврова путь к отступлению.
Я набрал семь цифр домашнего номера комиссара.
— Извините, пожалуйста, это Тихонов говорит. Я вас разбудил, наверное?
— Ты бы часа в четыре поинтересовался этим. Было бы уместнее…
Голос комиссара был сиплый, размазанный, просоночный, не было в нем обычных жестких ехидных нот. Я представил себе, как он стоит у телефона в пижаме, босиком, ежится от холода, а белые его волосы взбиты со сна на затылке хохолком. И красные складки-рубцы от подушки на щеке…
— Сколько времени сейчас? — спросил комиссар. — Темно, как у негра в животе.
— Пять минут второго…
— А-а, черт! — с досадой сказал он. — Снова придется снотворное принимать. А чего тебе неймется?
— Помните, вы мне про вора Калаганина рассказывали?
— Ну?
— Вы его на место в машине вывозили? В Серпухов?
— Нет. На электричке.
— А почему?
— Слушай, Тихонов, ты мне докладывать соображения позвонил или у тебя телефонный допрос запланирован?
— Докладывать. Но у меня тут одно место не сходится. Так почему на электричке?
— Не помню. Машины, наверное, не было. Я ведь тогда не начальником МУРа был, в твоей шкуре бегал, и с машинами было небогато.
— С Курского вокзала? — спросил я упавшим голосом.
— С Курского? — стал вспоминать комиссар. — Нет, подожди, подожди, с Белорусского мы его везли…
— В Серпухов — с Белорусского? Это же другая линия!
Комиссар помолчал, почмокал губами, раскуривая гаснущую сигарету, отчетливо раздался щелчок зажигалки.
— Вспомнил, — сказал твердо комиссар. — Вот сейчас все вспомнил. Мы его повезли на электричке, потому что он сказал, что был там один раз и сможет сориентироваться, только если повторит в точности весь маршрут. А ездил, мол, он с Белорусского вокзала на Серпухов…
— Так Серпухов же по Курской железной дороге, — продолжал я «выводить» комиссара.
— Да. Но от Белорусского линия идет через город, мимо Станколита, по Комсомольской окружной до Курского вокзала, а далее — по маршруту следования. Хочешь — в Серпухов, хочешь — в Гагры…
— А вы знаете, почему вас Калаганин повез с Белорусского?
— Ну-ка, ну-ка, оживи тени ушедших…
— Калаганин в отличие от меня знал, что Курский и Белорусский вокзалы соединяются городской веткой, и неоднократно ездил по ней. В материалах дела есть допрос свидетельницы Клавдии Степаныниной, его любовницы, у которой он регулярно бывал. Задолго до всех этих событий она была выселена из Москвы и проживала на станции Козино. Это сто третий километр Курской дороги. И ездил Калаганин не от Курского вокзала к Белорусскому, а в обратном направлении. От Степаньшиной он ездил на Белорусский вокзал и оттуда далее…
— Почему? — заинтересовался комиссар.
— А там проживает мастер воровского инструмента. Скорее всего на станции Голицыно.
— Соображения? — четко осведомился комиссар.
— Докладываю. В квартире Полякова нами был обнаружен билет 20-го маршрута троллейбуса, оторванный в кассе в ночь совершения кражи где-то на участке между платформой Беговой и площадью Маяковского. Это раз.
— Волнующий факт, конечно, — сказал комиссар.
— В почтовом ящике Полякова лежала телеграмма, отправленная из отделения связи на Беговой улице, напротив ипподрома. Можем предположить наличие связи?
— Допустим, — осторожно заметил комиссар.
— Анонимка, которой нас наводили на Иконникова, была отправлена из Кунцева. По штемпелю на конверте Лаврова это установила точно.
— Сама установила?
— Зачем? На Главпочтамте сообщили. Письмо, которое прислали Иконникову, ну, то, которое я хотел изъять, было обработано в отделении связи, расположенном в здании Белорусского вокзала.
— А ты это откуда знаешь? — подозрительно спросил комиссар.
— Мне его Иконников вместе с посмертным письмом переслал. Он пишет, что кто-то хотел воспользоваться им как щитом…
— Что же ты об этом молчишь, ослиная башка? Я себе голову выламываю, как завтра защищать тебя, а ты со мной в молчанку играешь! У тебя что, не все дома, что ли? Лечиться надо тогда!
— Наверное, — пожал я плечами. — Но это еще не все…
— Ну давай, давай, живее! Ты как на похоронах тянешь!
— Пацаны, битлы эти самые, что купили магнитофон, сошли на станции Одинцово…
— Ну и что? От Одинцова до Голицына сколько остановок!
— В том-то и дело, что нет. То есть остановки есть, но этот поезд сквозной — часы «пик».
— Ты это точно проверил?
— Конечно! Поезд уходит с Белорусского вокзала в 19.12, остановки — Москва-3, Беговая, Кунцево, Немчиновка, Одинцово, и следующая Голицыно. Вот и получается у нас трасса: Белорусский вокзал, Беговая — с ответвлением на троллейбус, это удобная пересадка, Кунцево, в Одинцове ребята сошли, а продавец магнитофона уехал дальше. А дальше у нас только Голицыно.
— Хорошо, а в Голицыне что делать будешь?
— Ну, Голицыно — это не Москва. Это не восемь миллионов с пригородами. Да и зацепка там есть…
— Какая еще зацепка?
— В архивных делах, которые я перечитал, дважды упоминается мастер, изготовлявший воровской инструмент. Обвиняемые знают его в лицо и кличку — «Часовщик». Где живет, фамилия — ничего не известно, но один из них высказывает предположение, что кличка идет от профессии.
Комиссар долго молчал, я слышал, как он вновь закурил, сигарета, видимо, не горела, и он шумно, тяжело пыхтел в микрофон. Затем спросил:
— Стас, ты понимаешь, что даже в случае успеха это не решение вопроса? Это только успешный ввод в дело. Он ведь скорее всего не вор, а только пособник, если это мастер. Насколько я знаю таких хмырей, он сам на кражу никогда не пойдет. Он человек тихий, у него специальность в руках…
— Да, понимаю. Но тому, кто примет у меня дело, надо будет уже воевать не с призраками, а с живой реальной сволочью. Это всегда проще…
— Да, сынок, это верно. Ну что, пожелать тебе ни пуха ни пера?
— Не надо. Вы же мой начальник — к черту посылать неудобно.
Комиссар засмеялся:
— Если для пользы дела и неофициально, то ничего… Желаю тебе удачи.
— Спасибо. Спокойной вам ночи.
— Вот это уж вряд ли у меня получится. Ну давай…
И положил трубку.
— Снег идет на улице, — сказала Лаврова. Она стояла у окна, прижав лицо к стеклу, прикрывая с боков ладонями глаза, как шторками, чтобы не мешал свет лампы. Я щелкнул тумблером выключателя, свет в кабинете погас, все стало вокруг сине, таинственно, призрачно, исчезла канцелярская убогость комнаты, потому что из окна плыл дымный снежный туман, растворяя теплую темноту белесыми мерцающими мазками. Я встал из-за стола, тоже подошел к окну и увидел, что вся Петровка завалена снегом. Снег был везде — на деревьях в Эрмитаже, на крышах домов, нетронутой целиной убаюкивал тротуары, а на мостовой редкими машинами были проложены две ровные аккуратные колеи, черневшие в этой сияющей белизне, как нотные линейки. Еще горели ночные фонари, и от этого снег фиолетово мерцал.
В коробке радиодинамика что-то прошелестело, будто кто-то вздохнул во весь эфир, и комнату заполнил тихий четкий бой метронома. Мы стояли с Лавровой у окна, смотрели на снег, и метроном раскачивал тишину, как ровная зыбь бьет парусник в море, и от этого еще сильнее хотелось спать. И эти пять минут радиопроверки в темной комнате у окна, выходящего на пустынную заснеженную улицу, где каждая секунда была выделена и заверена ударом метронома, почему-то сблизили нас больше, чем целый год совместной работы.