Ну, во-первых, случайно ли он приехал, когда родителей не было дома? Не исключено, что у него был дерзкий план эротического приключения: побыть с девочкой тет-а-тет, пока никого нет, потому что еще давно заметил, что Оля неравнодушна к взрослым мужчинам — кокетничает, норовит невзначай прикоснуться и тому подобное. Конечно, у него не было умысла трахнуть дочку приятеля, ему просто нравилось ее возбуждать — это, знаете ли, бывает очень славно и длится, длится. А коитус что? Коитус он будет иметь в другом месте, оживляя его пережитой близостью к этой девочке. Он же не мальчик и знает, что сколько стоит.
Но как же вышло, что он ее трахнул? Да очень просто — при его появлении девочку снова «потащило», она, как настоящая сука, захотела нового эксцесса, и уже все, что они с Алексеем Михайловичем делали: гуляли, чаевничали и т. д. — воспринимала опять же как прелюдию, не ощущая границ грезы. Короче, от нее шел такой дух, что было слышно за десять футов, и несчастный Алексей Михайлович, совершенно естественно, повел себя, как дворовый кобелек. Вот и все: он себя не контролировал, она абсолютно ничего не соображала.
Потом Оля напишет: «Я не понимаю, как это могло случиться? Я не знала, что я такая! Я чувствую к нему такое отвращение, что не смогу пережить этого». Где уж ей понять! Она столкнулась в себе с областью бессознательного, а потом ужаснулась, что кто-то проник в ее грезы, узнал потаенные желания — отсюда и неприязненное к этой персоне отношение.
Итак, запись сделана. Теперь подумаем, зачем она показала дневник офицеру? В той ситуации, когда их связь автоматически распадалась, нормальные девушки держат язык за зубами, им и в голову не приходит признаваться в цинизме. Однако Олю снова преследовало стойкое желание эротического переживания. У нее уже был опыт с гимназической начальницей: раз — и поставила ее на место тем, что шокировала, — очевидно, та просто онемела и не пошла рассказывать Олиному папе, чтобы не подставлять братца, — но этого ей было недостаточно. Да, без сомнения, она хотела чего-то подобного, но кто перед ней, не знала. А что же офицер? Он застрелил ее. Может быть, в его плебейской голове появилась идея выгодной женитьбы на богатой невесте, у которой папаша, небось, какой-нибудь влиятельный человек в уезде или губернии, а тут — раз, и все рухнуло. Какая у казака главная заповедь? Саблю, люльку, коня и жену не отдам никому! То есть убил «за измену» (и саблю бы сломал, и коня бы зарезал). Он, варвар, просто не понял, что перед ним наивный ребенок в маске взрослой женщины. Да, она, как настоящая, доставляла в постели удовольствие, но откуда ему было знать о том, что у девиц половые свойства появляются раньше, чем сердце и умишко.
Колька славился своим умением слушать даже то, что представлялось ему полной околесицей, и терпеливо ждал паузу, чтобы возразить. Но я не давал ему раскрыть рта, хотя сейчас был как раз такой случай — я это видел по его лицу, — и знал, о чем он хочет сказать.
Тогда я приплел еще трансцендентальную мотивацию, как в «Махабхарате», где вступление юной Кунти в добрачные половые отношения с Сурьей и тайное рождение Карны приводит к гибели как пан-давов, так и кауравов. Представляете, крушение великих родов начинается с потачки девчачьей похоти, с, вроде бы, невинной шалости, с маленькой слабинки, с нарушения честного слова, с недопустимого, с точки зрения морали, поступка, за которым все развивается в направлении, указанном катастрофой.
«Нет, это ересь какая-то, а не дискурс! — заорал вдруг Колька. — Что же, их и не ебать, что ли?»
Да нет, конечно, ебать, кто же их еще… хотел сказать я, но, в очередной раз оглянувшись, увидел, что Анька торчит в дверях и даже во мраке видно, что у нее очень недовольное лицо. Она большими шагами подошла к выключателю, зажгла абажур, потом также решительно подхватила со стола бутылку и объявила: «Коля, спать». Зажмурившись, он еще что-то пытался объяснять про весьма остроумное решение маленькой шарады, скрывающей имя рассказчика, без которого этот бунинский текст не имеет смысла, и про то, что я разработал замечательный метод анализа литературного произведения, но его взяли за рукав, а мне показали на дверь.
Я проснулся сильным, упругим, голодным, полным холодного ума. Солнце стояло где-то на половине девятого. За занавеской качались мелкие веточки, пляж шелестел плёской волной, пахло чистыми морскими далями и горячими булочками. Потом я увидел синие сандалики, которые валялись в разных углах, и подумал: «Черт побери! Я же едва не сдал Кольку!» Мне стало совершенно очевидно, что у меня в жизни совсем другая роль, а тут за два дня столько историй. И я понял, что меня так тяготит в этой ситуации: мне опять приходится врать, ну, то есть о чем-то молчать, что-то недоговаривать, обходить некие имена, которые, кстати, мне очень трудно не употреблять, потому что это Колька и Анька, а не просто какие-то знакомые уроды. Ну, это еще полбеды, а что я буду делать, если Бабайка меня, не дай бог, спросит: «Ну, и где твой дружочек Николай Васильевич? А Анька? Куда они делись?», или: «Покажи, где твой дом», а? Нет, к черту тайны, к черту конспирацию! Или я уеду к ебене матери!
У меня, кстати, действительно много дел: перевод несчастного Burgess’a сделан только наполовину, даже меньше; к августу я наобещал закончить своего «Катастрофиста», но застрял в четвертой главе; потом, Анька требует предисловие к дурацким Колькиным афоризмам — немедленно! Когда все будет делаться? И в первую голову нужно поехать поднять спиннинги — они же свалились с причала — катушки жалко. Сезон жалко, всё прахом! Нет, за завтраком придется ей что-нибудь наплести про крайнюю занятость и сваливать. Во всяком случае, установить пристойную дистанцию.
Но в столовой я ее не увидел. Мне было неловко справляться, да и у кого, не у этих же шведских куриц, которые вылупились на меня, будто я какой-нибудь артист или футболист — просто глаз не сводили, и я решил сам провести негласное дознание. Наскоро откушав благопристойной кашки с ломтиком маасдама и парой скромных яиц, выцедив с расстановкой стаканчик с четвертью оранджджуса под бесстыжими взглядами, я одарил все стадо сияющей улыбкой и поспешил в наш темный коридорчик.
Другой бы на моем месте просто вежливо постучался в дверь: «Не дрейфь, детка, открывай — папочка пришел», а мне почему-то захотелось подойти на цыпочках и прислушаться. Кстати, первое, что я заметил на подходе, это легкие, почти незаметные следы кроссовочек тридцать шестого размера. Свет проникал через стеклянную дверь в том конце коридора, и у крохотных невидимых песчинок перед ее номером появились тени. Их было буквально несколько штук по окружности и намек на расходящиеся лучи — я ее подошвы видел. У меня опять все застучало внутри — знаете ли, всякие маленькие детали могут открывать великие тайны. Я в этом уже убедился. Тем более что следы свежие — здесь протирают пол чуть не на рассвете, во всяком случае, до завтрака, потому что полы и тарелки моет одна тетка. Значит, моя чудненькая игрушечка уже куда-то выходила и возвращалась. И сейчас ее тоже нет. Для верности я слегка повернул ручку замка — дверь не поддалась. «Черт, где ее носит?» Нет, я не терзался ревностью и вообще нисколько не волновался из-за ее отсутствия — может, купаться пошла, может — гулять — куда она денется? Я еще раз тряхнул ручку, и тут меня осенило: идиот, а если она!.. — и кинулся к своей двери. Но и в моем номере было пусто, только воздух помещения наполнял никем не занятую постель, кресла, диван, холодную ванну и прочее.
Мне захотелось немедленно избавиться от горького разочарования, которое затопило меня по самые, можно сказать, помидоры. Я даже скрючился на мгновение, а потом вскочил и пулечкой выбежал в коридор — прочь от этих синих босоножек, бесстыже раскинутых на полу в разные стороны. Где мой верный катер, где мой безотказный мотор? — думал я. Сейчас поставлю, оформлю выход, поднимусь до городского пирса и забагрю кошкой свои снасти. Я их, знаете ли, не на помойке нашел — это настоящие катушки Okuma и палки Catana, если это кому-нибудь что-нибудь говорит — чистый карбон.
На пограничном причале я оказался в половине десятого. По дороге от моего внимания не ускользнула ни одна из редких загорающих задниц на огромном пустом пляже. Не имея даже понятия, какого цвета у нее купальник, я, главным образом глядя сверху, отыскивал знакомую пляжную кошелку. Но это совершенно невольно, потому что мысленно расстался с ее хозяйкой на некоторое время. Словом, скакал по дюне, пока не остановился на самом краю с разинутым ртом.
В устье, к моему изумлению, кишели лодки. Народ энергично сек по фарватеру, начиная приблизительно с траверза дозорной вышки на российском берегу и почти до середины мола. Причем то один, то другой бросали удильники и начинали проворно выбирать леску. Это означало только одно: клев! Не веря в такую удачу, я чуть не кубарем скатился с откоса и помчался в кандейку. Какие, к лешему, кошелки? Какие сандалики? Какие, вообще, бабы, когда судак берет на секуху? В половине десятого! Да в жопу эти спиннинги, после достану! Короче, я плюнул на спасение своего потонувшего имущества и присоединился к ловле.
Черт побери, как здорово, когда река тебя несет со скоростью трамвая, а ты играешь тяжелой граненой секухой у самого дна! Дерг, дерг, дерг и вдруг — опа! — они там хватают ее — только так, — ну и тащи. Бывало, случалось за один проход и двух заарканить, хотя этот кусок фарватера проскакиваешь, дрейфуя, от силы за две-три минуты — такое течение, — и потом пилишь обратно уже минут двадцать, если на веслах. Без мотора тут, как я давно понял, делать нечего.
В этот раз первым попался какой-то недомерок — не больше килограмма, потом вообще — окунь, и только после него уже все пошло как надо. В конце концов я затащил на борт штук пять увесистых хвостов: Хорошего, Матерого, Волчару и так далее — все хватали напротив большой черемухи, — и решил, что этого довольно — а куда их больше? — что пора заканчивать. Но вырваться из карусели оказалось не так-то просто: когда я, в очередной раз скатившись в залив, разворачивался возвращаться на базу, какая-то неведомая сила внезапно толкала сектор газа до отказа, и катер с ревом проскакивал наши причальные сваи, пограничный причал, затон рыбзавода, стоянки траулеров, мотоботов, рефрижераторов, возвращаясь на исходную, где мои руки сами собой нетерпеливо изготавливали к бою глубинную снасть. Ну, ладно, рассуждал я раз за разом, прислушиваясь к тому, что происходит на том конце лески: еще одного возьму и — домой. И этаким образом малодушие торжествовало бы, наверное, до обеда, но в какой-то момент мой глаз зацепил краешком на берегу знакомые динамовские цвета. Только теперь — синий верх, белый низ. Приглядевшись, я увидел, что мне машут ручкой.
«Хватит кататься, — сказала моя птичка, когда я выключил двигатель, ткнувшись в песок у самых ее кроссовочек. — Смотри, что я тебе принесла», — и вытащила из кошелки какой-то предмет одежды.
Я протянул ей грязные руки — в рыбе и вообще, — но и отсюда было видно, что это настоящая «Nike» — классная тенниска долларов за тридцать, ей-богу! Заметив мое недоумение, она пояснила:
«Вот в этом, — и показала мне на грудь, — я с тобой никуда не пойду. — Действительно, моя маечка выглядела далеко не свежей: бурые выделения из разбитых носов вчерашних солдатиков, чешуя, слизь и кровь сегодняшних судачков. И потом: я в ней спал. Неудивительно, что на меня пялились в столовой. — Я сегодня, наконец, хочу поужинать».
Широким жестом я показал на свои трофеи: «Вот тебе ужин».
«Ой, что это? — удивилась она. — Где ты их взял? Поймал, что ли? Сам? Тут водятся такие рыбы? Ничего себе. Но ты меня не понял: мы пойдем в ресторан. Тут, говорят, есть один на берегу — вполне пристойный. Там, — она махнула в сторону моря. — Только надень, пожалуйста, какие-нибудь другие штаны. У тебя есть?»
Я только пожал плечами: «Не знаю, — и предложил: — Слушай, давай сейчас пойдем в мой номер и хорошенько перетряхнем гардероб».
«В твой? И не подумаю!»
«Ну, что ж, — сказал я, — тогда пойдем к тебе». Моя птичка только фыркнула в ответ, бросила тенниску обратно в кошелку, вскинула ее на плечо и сказала: «Чао-какао. Можешь катиться обратно в свою речку. Не желаю тебя видеть до половины восьмого».
Я с удовольствием глядел как она, поминутно оглядываясь, удаляется по берегу, обходя играющих у воды детей, — совершенно чужой, казалось бы, человек, то есть просто какая-то блядь, идущая краем моря. Но мне стало от этого как-то спокойно: ну, какое же это вторжение, когда она так органично вписывается в солнечный пейзаж? Тень на чистом песочном откосе, сверху — кусты ивняка, внизу — синяя до черноты глубокая река, здоровые золотистые детки с перепачканными руками и коленками, выбеленные сваи, крупные чайки, лодки, удильщики, а посередине, на самой кромочке — ее узенькие следы и летящая наискось юбочка. Моя птичка шла по границе двух сред, слегка балансируя, а у меня в голове вдруг зазвучал Анькин голос — не тот, которым она разговаривает со мной, с Колькой, с собаками, а чужой, когда она шпарит на лекции или на конференции про Гуссерля или Фрейда, сдержанно улыбаясь кому-то, кого совершенно очевидно и нет в аудитории, — низкий, уверенный, отчетливый. «Влюбленные пройдут по паутинке и не сорвутся — суета легка», — процитировала Анька неизвестно что, а потом вдруг перешла к другому, но знакомому фрагменту: «Ночь бурная была. Там, где мы спали, свалило трубы. Говорят, рыданья звучали в воздухе… Сумрачная птица всю ночь вопила…» Тут я испытал смутное беспокойство. Удерживая взглядом быстро уменьшающуюся фигурку, я изо всех сил пытался разобраться с подступившим совсем близко ощущением понимания происходящего. Оставался последний вопрос: мы прибились друг к дружке, как беглые бобики, или же мы персонажи совсем разных историй, вдруг пересекающихся в одной точке? Но тогда почему эти темы звучат одновременно, какая из них важнее? «Давайте сядем наземь и припомним», — предложил Анькин голос. Сине-белое пятно выскользнуло из пейзажа, напряжение мгновенно покинуло меня, и я мысленно погрозил Аньке кулаком.
А потом сложил рыбу в ящик, сходил с ведерком к заводскому фризеру, принес снега и высыпал на свою добычу. Старый Юла заверил, что она так простоит в кандейке хоть до вечера и ничего ей не сделается. Анна-то решила с сегодняшнего дня никуда не выходить, даже в лавку, и Кольку не выпускать. Словом, обстановка у них в доме должна сделаться чрезвычайно аскетической и высокодуховной, как у первых катакомбных христиан. Вот им и отвезу потом, чтобы они ноги не протянули. Это все, конечно, смешно, но я ее понимаю. Заодно возьму у Кольки брюки — они ему все равно в заточении не нужны.
И еще, когда я с удовлетворением оглядывал содеянное — расставленные по местам в кандейке мотор, бензобак, аккумулятор и текущий под мокрым брезентом ящик с судаками, — Юла неожиданно, ни с того ни с сего сказал: «Вы правильно сделали. Этих мальчишек нужно наказывать, а не драться с ними. Надо бы отослать их обратно в деревню, чтобы им отцы хорошенько надрали задницу, — это же очень стыдно, когда твой сын не годится даже в солдаты».
Мы? Я даже открыл рот: подумать только, все уже всё знают! Аньку бы удар хватил. Впрочем, с другой стороны, мало ли с кем я оказался на причале? Это Аньку тут каждая собака знает еще с тех пор, когда она там, у воды, лепила куличики. И я подумал: хорошо, что Бабайка убралась восвояси, а то, не дай бог, мы бы подошли вместе. Как бы я ей откомментировал это личное местоимение множественного числа? То есть все оборачивается, как я и предполагал!
Но едва я добрался по жаре до своего пансионата, и мне в лицо из холла пахнуло свежестью кондишена, все, кто там был — финки, шведки и прочие участницы семинара, — вскочили со своих насестов, а хозяйка кинулась ко мне чуть не со слезами: «Мы уже в курсе! Это чудовищно!» Мои брови недоуменно поползли по лбу: «Где чудовища, Линда? Что случилось?» — «Эти бритоголовые, — пояснила она. — Мы так не оставим. Они ставят под угрозу наш бизнес: если на отдыхающих будут нападать пьяные скинхеды, кто же захочет к нам приезжать? Подумать только: чуть не задавили профессора Санкт-Петербургского государственного университета!»