Мать
Рассказы - Грин Эльмар 7 стр.


Она не знала, что думать, что решить. Но ее руки, сильные, теплые материнские руки, уже просовывались под это холодное неподвижное тело, пытаясь его обхватить и приподнять. И она приподняла его, присев на корточки. А когда он оказался у нее на коленях, перехватила его поудобнее, крепко прижав к своей материнской груди, живой и мягкой, созданной для того, чтобы дарить жизнь и тепло. С трудом выпрямившись, она торопливо понесла этот враждебный ей, тяжелый груз обратно, в свою баню.

Свет в бане горел, оставленный невыключенным с вечера. Она положила русского на прежнее место и накрыла одеялом. В бане было прохладно от проникшего туда сквозь открытые настежь двери ночного холода, но топить печку она уже не собиралась. Выключив свет, она закрыла обе двери и неторопливо сходила за оставленным в бурьяне полушубком, возле которого растерянно крутился Пейкко.

Полушубок она понесла к дому, но, проходя мимо бани, не удержалась и зашла внутрь, чтобы накрыть им поверх одеяла того, застывшего, как его там… Он лежал в том же положении, в каком она его оставила: кисть одной руки неловко подвернута, а голова так повернулась набок, что заткнуло мякотью подушки одну ноздрю. Она поправила ему голову и руку. От прикосновения к руке вздрогнула — такая она была леденяще холодная. Да! Ведь он же промерз! Она тронула его колени и ступни: они были совсем ледяными.

И опять во всю свою непреодолимую силу заговорило сердце матери. Подчиняясь его могущественному велению, крепкие ноги Вилмы бегом понесли ее по тропинке к дому, а руки вынесли оттуда два пузырька. В одном из них был одеколон, в другом — спирт. Уже некогда было ей считаться с протестом, клокотавшим у нее внутри. Он был захлестнут состраданием, которое опять плотно отпечаталось на ее широком, загорелом лице, заполнив светлую глубину глаз и выдавив широкую вертикальную складку между бровями. И только ее мягкие губы, надавливая своими уголками на края щек, сохраняли такой вид, словно все еще выжидали повода для улыбки.

Она сняла с него одеяло. О несчастный, что он себе наделал! Он почти совсем содрал повязку с ноги, ободрав кожу на вспухшей, воспаленной части повыше лодыжки. Повязка, охватывавшая бедро, тоже сползла, надорвав рану, которая перед этим так легко могла бы зажить. И на руке повязка тоже сместилась, вызвав кровотечение. Он теперь опять весь кровоточил, и только повязка на груди, кажется, осталась непотревоженной.

Смочив одеколоном шерстяной шарф, она принялась растирать его окоченевшее тело и в первую очередь ступни ног. Растирать приходилось очень осторожно, чтобы не коснуться ран. Наконец кожа на растертых местах порозовела. Ступни и кисти рук тоже стали мягче и теплее, утратив синеву. Она убрала здоровую ногу под одеяло, а с больной стала сматывать окровавленную повязку.

Скоро он слабо застонал и открыл глаза. Она воспользовалась этим, чтобы влить ему в рот из чайной чашки несколько глотков спирта. Он поперхнулся им, замотал головой, но проглотил все. Спирта у нее было совсем немного в маленьком пузырьке, и она не торопилась тратить его весь. Только немного еще она взяла, чтобы смочить ватку и обмыть края ран. А свежие надрывы ран рискнула залить йодом.

Выпитый спирт оказал свое действие на больного. Его щеки порозовели. Зато и боль стала для него ощутительнее, заставляя вздрагивать от прикосновений Вилмы. Но ни одного звука, ни одного стона она от него не услыхала до конца перевязки. Послушно уступая давлению ее рук, он лежал, закрыв глаза и стиснув челюсти с такой силой, что их углы на соединениях вздулись двумя белыми буграми.

Уложив его на спину, она подоткнула вокруг него со всех сторон одеяло, выключила свет и направилась к выходу. И когда она уже переступила порог предбанника, до нее донеслось неумело сказанное по-фински слово:

— Kiitos[4].

Она в это время уже закрывала за собой дверь. И она закрыла ее, но тут же и осталась позади двери стоять в предбаннике, наполненная звуком этого финского слова, произнесенного устами русского.

Мало ей было того горя, что давило своим тяжким грузом ее сердце. Мало ей было ненависти к русским, дополнявшей этот груз. Нет, надо было еще, чтобы в эту, уже отлежавшуюся внутри нее горькую ношу врезалось вдруг все там всколыхнувшее и перевернувшее сказанное русским слово благодарности; ей сказанное слово, горькой вдове Вилме Туоминен; русским сказанное слово, одним из тех, что ее осиротили; за то сказанное, что его, русского, ее осиротившего, она спасла от смерти. Не слишком ли это много для одной слабой женщины, пресвятая матерь божия? Но тебе виднее, тебе виднее с твоей небесной высоты.

Белая мохнатая голова Пейкко с черным кончиком носа мелькнула за открытой наружной дверью бани в сумерках утра, и Вилма заторопилась к своим делам. А дел у нее было нескончаемо много. И в первую очередь ее дожидались два ведра, оставленные прямо посреди двора.

Но пока она доила коров, пока протапливала в доме печь, пока кормила все живое на своем дворе, в ней все сильнее росло чувство обиды, неведомо чем рожденной. И, заглушая эту обиду, она старалась как можно больше нагрузить себя делом до приезда Вилли. Налив чистой водой все свободные чугуны и кастрюли, она нагрела ее в печи и выстирала окровавленную одежду русского. Развесить ее пришлось перед жаром печи, чтобы она успела высохнуть к тому времени, когда за русским приедут из Мустакоски. Надо думать, что они не замедлят приехать сразу, как только Вилли им сообщит. Скоро и сам он должен здесь быть.

Она вынесла бидон с молоком на крыльцо и снова поискала себе дела. В чугуне осталась теплая вода, и это надоумило ее вымыть пол в комнате, хотя он еще не нуждался в этом. Заодно она вымыла сени и крыльцо. И когда она выплеснула из лохани остатки воды и, выжав тряпку, расстелила ее на нижней ступени крыльца, взгляд ее остановился на Пейкко, мирно лежавшем на траве после своего сытного завтрака. Под этим взглядом тот встрепенулся и вскочил на ноги, с готовностью подбежав к ней. А она спросила:

— Ну что, Пейкко? Опять что-нибудь сказать хочешь?

И тут же она подумала, что он действительно уже сказал кое-что, и хорошо сказал. Честный, прямодушный пес, не знающий колебаний, когда нужно сделать доброе дело. Видя человека в беде, он не спрашивает, что это за человек. Он просто спасает его, как повелел бог. А она? Вилма с беспокойством взглянула в сторону бани. Вот уже почти три часа, как она туда не заглядывала, а ведь он был в таком состоянии…

Крепкие, полные ноги Вилмы уже несли ее к бане, а обида схлынула на время куда-то в глубину. И она совсем угасла, эта непонятная обида, когда Вилма увидела русского. Он лежал, сбросив с себя одеяло, и дышал часто-часто. Она тронула его лоб и грудь. Но можно было и не трогая ощутить исходящий от него жар. В прохладной бане он как бы заменял собой печку — так сильно несло от него теплом.

Не издав ни единого слова ропота, Вилма накрыла его одеялом и сбегала в дом за градусником. И пока градусник вбирал в себя жар его тела, она растопила печку, подкладывая в огонь ольховые поленья, которые почти не давали дыма. Правда, она знала, что даже самый малый дым, выходящий из трубы ее бани, будет виден от дома Сайми. Ну и что же? Пусть будет виден. Нельзя же не топить, когда в бане становится прохладно. Какая же это баня, если в ней тот же холод, что и на дворе?

Когда огонь разгорелся, она вынула из-под мышки больного градусник. Он показывал без малого сорок один. Боже мой, что он себе наделал! И ради чего? Ведь никто же не гнал его, раздетого, на ночной холод. Она не дала к тому никакого повода и даже слова ему не сказала. Не было у него никакой причины так неосмысленно поступать.

И в то же время она понимала, что была у него к тому причина. И причиной была она сама. Потому и выискивала она для себя оправдание, что была причастна к этому новому для него несчастью. Не оправдываться надо было, а немедленно спасать его от простуды. Кому, как не ей, было вовремя за ним присмотреть, за бестолковым юнцом, и удержать его от этого глупого шага? Все они — как дети неразумные в этом возрасте. Ее Вяйно тоже, бывало, выкидывал такие штуки. Босиком однажды выскочил на снег только потому, что ей показалось, будто он забыл задать лошади овса. Он вернулся с пустым ведром, ко дну которого прилипли зерна овса, и сказал: «Вот! Можешь сама убедиться, что я не забыл». Все они как телята несмышленые, и ей ли об этом не знать? Да, это ее вина, и она же сама ее загладит.

В это время на дворе коротко пролаял Пейкко. Вилма быстро выбежала из бани и встала перед наружной дверью с таким видом, словно готовилась грудью своей защитить от недругов того, кто не перестал быть ее смертельным врагом. Но никто, кажется, не собирался его от нее отнимать. По тропинке от крыльца дома к ней шел белокурый Вилли. Бежавший рядом с ним Пейкко вопросительно взглянул на хозяйку, словно ожидая от нее одобрения своему лаю. Но Вилме было не до Пейкко.

— Ты что, Вилли? — спросила она встревоженно.

Вопрос, правда, был нелепый, потому что она прекрасно знала, зачем он тут оказался. Но мысль о том, что он мог сейчас неожиданно войти в баню и застать ее за тем немыслимым для финской женщины делом, которым она там занималась, наполнила ее ужасом. Холод пробежал по ее широкой спине, когда она только подумала об этом. И все, что она с утра готовилась ему сказать по поводу русского, вылетело начисто из ее головы. Не то что сказать, но не допустить его близко к бане, чтобы, упаси боже, не долетел до него какой-нибудь внезапный стон, — вот чем она была озабочена. И с этой целью она заторопилась к нему навстречу, чтобы остановить его как можно дальше от бани, а остановив, пытливо всмотрелась ему в лицо. Но его глаза были чисты и ясны, как всегда. И он сказал своим звонким, мальчишеским голосом:

— Здравствуй, тетя Вилма. А я зашел и вижу: никого нет. Хотел взять бидон, а потом подумал: «Надо же сказать». И вот вижу дым из бани. Думаю: «Наверно, там». И угадал, оказывается.

— Да, да, — сказала она, поворачивая его за плечи в обратную сторону и подталкивая слегка в спину, чтобы он шел перед ней по тропинке к дому. — Я тут стирку затеваю. Потому и задержалась…

— Значит, печка у тебя в бане опять исправна, тетя Вилма? — спросил он.

Она понимала, что означает этот вопрос, и ответила не совсем складно:

— Да нет еще. Не знаю даже… Завалилось там что-то. Пробую пока. Но плохо. Я скажу потом, когда налажу.

— А дедушку Урхо не прислать? Он такой мастер по печкам.

— Нет, нет, не надо его беспокоить. Бог с ним. Я сама.

И, говоря так, она радовалась, что он обращен к ней своим беловолосым затылком, избавляя ее от необходимости смотреть в его чистые голубые глаза. Как бы она могла выдержать их взгляд, произнося эти лживые, греховные слова? Все перевернулось внутри бедной Вилмы, и она уже не могла разобраться, где у нее там начинается правда и где она кончается. Человека ей нужно было скорей спасти, человека! Вот единственное, к чему рвалось ее материнское сердце.

Отправив мальчугана, Вилма опять поспешно кинулась к бане. И весь этот день она уделила больному. Она ставила ему банки, насколько позволяла повязка, ставила горчичники, непрерывно держала на его лбу влажное, холодное полотенце и кормила холодным клюквенным киселем. И все-таки к ночи температура у него не спустилась ниже сорока.

Она провела возле него также всю ночь, продолжая сменять на лбу полотенце и вливать время от времени ему в рот холодный кисель. Сидя, усталая и измученная, на верхнем полке у него в ногах, она вглядывалась озабоченно в его пылающее, исхудалое лицо и прислушивалась к бессвязным словам, которые он произносил в бреду. Это были русские слова, резавшие ей ухо враждебностью своих звуков. Но теперь она уже не пыталась от них уйти.

Свет лампы падал на ее загорелые скулы, делая их похожими на медные. И все лицо отливало медью, сохраняя такое выражение, словно все то горькое и скорбное, что когда-либо привелось испытать матерям земли, собралось воедино и легло на его просторную, загорелую поверхность, легло и застыло, не собираясь уступать места другому выражению. И только ее полные, мягкие губы оставались, как всегда, чуть растянутыми, надавливая своими уголками на щеки, словно еще не оставили надежды обрести улыбку.

Перед утром она развела в кипятке малиновое варенье и дала ему выпить целую кружку. Молча подоткнув одеяло, она снова набросила сверху свой полушубок и отправилась к своим утренним делам, а к нему вернулась лишь после того, как отправила молоко. Просунув руку под одеяло, она ахнула. Его тело было влажное и липкое, а простыня под ним такая сырая, будто ее облили водой.

Но это было как раз то самое, на что она надеялась. Дай бог, чтобы это было то самое! Если ей удалось так скоро вызвать у него потение, значит это обыкновенная простуда. И можно надеяться, что от воспаления легких его спасла повязка на груди, не позволившая ему соприкоснуться плотно с холодной землей. Дай бог, чтобы именно так и было, дай бог!

За свежим бельем она побежала в дом с радостью в сердце. Вернувшись в баню, обтерла больного сухим полотенцем, сменила под ним и над ним простыни, дала выпить остатки киселя, снова подоткнула одеяло и поставила градусник.

Градусник показал тридцать девять и две десятых. Это укрепило в ней надежду. Но она отлично видела также, какую пользу принес кисель, и снова наварила его побольше, почти прикончив на этом свои скудные запасы сахара. Не забыла она и про куриный бульон, Без него тут невозможно было обойтись. Это она тоже понимала. И ради спасения жизни человека она без колебания пресекла еще одну молодую петушиную жизнь.

Кисель и бульон пополнили запасы влаги в его организме, и в течение дня ей пришлось еще два раза извлекать из-под него пропитанные потом простыни. Но, послушно глотая жидкость и поворачиваясь куда нужно под ее руками, он лежал, безучастный ко всему. Сам он ничего не просил и ничего не желал. Она могла оставить его совсем без помощи, и он принял бы это с полным равнодушием. Прекрати она его поить и кормить— и он безропотно смирился бы с этим, не издав ни звука жалобы. Она ясно понимала это по выражению его исхудалого лица и тем сильнее укреплялась в своем непременном желании вызволить его из этого положения, добиться, чтобы он перестал быть таким безучастным к своей судьбе и проникся интересом к жизни. Она, финская женщина, желала этого, она, сама потерявшая от руки русских все. Богу угодно было так все повернуть и его пресвятой матери. Но им виднее с их священной высоты.

Вечером градусник показал тридцать восемь, и ночью больной уже спал спокойнее. Она тоже прикорнула внизу на скамейке, а утром после посещения Вилли перевязала ему раны, изрезав на бинты половину свежей простыни. Рана на груди, не потревоженная его ночным бегством, заживала нормальным порядком. Воспаленность под правой лопаткой убавилась, и она повторила риваноловую примочку. У свеженадорванных ран на руке и бедре она только сменила пропитавшиеся потом повязки, не тронув присохших к ранам нижних тряпочных прокладок, черных от йода и запекшейся крови.

Рана у лодыжки тоже не вызвала у нее особенной тревоги. Что-то вытекло из нее, должно быть лишнее, потому что опухоль вокруг нее опала и больной уже не так сильно дергался, когда она прикасалась к этому месту. Сюда она опять приложила листья алоэ, накрыв ими не только рану, но и всю болезненную припухлость вокруг. Все это она проделала молча. Уже два дня она ему не говорила ни слова. Он тоже молчал. Но когда она, закончив перевязку, подоткнула вокруг него одеяло, он опять сказал ей по-фински: «Спасибо».

Она в эту минуту уже готовилась спускаться вниз, но, услыхав это слово, осталась на месте и даже присела на край полка у него в ногах. Он смотрел на нее глубоко запавшими голубыми глазами, такими похожими по густоте цвета на глаза Вяйно, и неизвестно о чем думал своим русским умом. Она тоже смотрела на него некоторое время молча, а потом спросила:

— У тебя мама есть?

Он, может быть, и не понял ее, но слово «мама», конечно, понял и по нему догадался о сути всего вопроса. Он кивнул. Она вздохнула. Конечно, ей не стало веселее от его ответа, но на что она надеялась? А если бы он сказал: «Нет»? Разве это изменило бы что-нибудь в ее судьбе? Ничего бы это не изменило. Просто уж такое испытание дал ей бог. Нельзя на него роптать. И сердиться на этого чужого мальчика у нее тоже не было причины. Он смотрел на нее такими благодарными глазами, что она не могла держать против него в сердце зла. Она спросила:

Назад Дальше