Мать
Рассказы - Грин Эльмар 8 стр.


— Где?

Это слово он понял и ответил по-русски:

— В Ленинграде.

Она тоже поняла, и сердце ее сдавило тревогой от этого названия.

— Ты у нее один? — спросила она, подняв кверху для ясности указательный палец.

Он кивнул.

— И у меня был один. Такой же.

Она пояснила это жестами, показав на себя и на него и подняв опять кверху палец. Он кивнул, готовясь что-то ответить, но она вскричала:

— Был! Понимаешь? Был! А теперь его нет. Нет!

— Теперь его нет, — неумело повторил он за ней по-фински слабым голосом и спросил на том же языке: — Где?

— Убит! — вскричала она снова. — Убит. Ваши его убили. Там, на фронте. Понимаешь? Он мертв теперь.

И, поясняя свои слова, она сложила крестом руки и чуть запрокинула голову, закрыв при этом глаза.

— О, — сказал он с печалью в голосе и шевельнул на подушке головой в обе стороны. Его светлые брови чуть сдвинулись на молодом лбу, а в глазах, обращенных к ней, она увидела сострадание.

У нее дрогнуло в груди от этого взгляда, такого же ясного и открытого, как у ее Вяйно. Видно было, что этот взгляд выразил подлинное движение его сердца. И он растопил в ней остатки холодности к нему.

Но ей не стало легче. Новая горечь проникла в ее сердце от мысли, что даже тут на ее долю выпало сделать совсем не то, к чему призывали законы войны и ненависти. Таков, как видно, был ее материнский удел — делать все вопреки велению времени, зовущего к вражде. Ее сын погиб, и некуда ей деться от грызущей ее сердце тоски. А она не смогла причинить ровно такое же горе другой женщине, враждебной ей, — если та уцелела, конечно, в том страшном кольце…

И теперь ее сын лежит где-то далеко в сырой могиле, а этот, из враждебной ей страны, остался в живых да еще смотрит на нее светлыми благодарными глазами, такими похожими на глаза ее несравненного Вяйно, смотрит и не понимает, что она ему враг, что она обязана его убить, убить, убить! Не согласна она оставлять все так, чтобы чья-то чужая, враждебная ей женщина испытала счастье встречи с ним, в то время как она, Вилма, будет пребывать в горькой тоске, от которой жизнь перестала быть жизнью. Не согласна она, чтобы это осталось так! Несправедливо это! Видит бог, несправедливо! Не заслужила она этого, нет!

Отвернув от русского юноши лицо, она уперлась руками в край полка, на котором сидела, и, стоя одной ногой на верхней ступеньке, другой шагнула, не глядя, на нижнюю. И в это мгновенье он взял ее за руку. Не успев еще снять с верхней ступеньки ногу, она вопросительно повернула к нему лицо, на котором глаза, полные влаги, ярко блеснули, отразив свет лампочки. А он сказал, с трудом подобрав два финских слова:

— Murha… minua…[5]

— Что ты, бог с тобой! — воскликнула она, пораженная его словами. — Зачем я буду тебя убивать? В чем ты-то передо мной провинился? Этого еще не хватало, господи…

Слезы с новой силой подступили к ее глазам и заполнили полость рта. Глотая их, она сделала движение, чтобы и вторую ногу опустить на нижнюю ступеньку. Но он продолжал держать ее за руку, и это лишило ее равновесия. Вторая нога не опустилась вниз, а оперлась коленом на ту же верхнюю ступеньку. А сама она, покачнувшись, невольно коснулась локтем его груди. Он слегка зашипел от боли, и она испуганно зашептала:

— Ой, прости! Очень больно? Да? Ах ты, боже мой…

И, стремясь как-то загладить свою неловкость, она вся потянулась к нему с виноватым видом, обняв его одной рукой поверх одеяла и проведя другой по его волосам, растрепанным и влажным. Он в ответ на это тоже прикоснулся ладонью к ее голове, пригладив ее тяжелые темно-русые пряди, выбившиеся из-под косынки во время хлопот с ним.

Это была давно забытая ею ласка, от которой она сразу присмирела, оставаясь все в том же неудобном положении: левая нога в грубом башмаке опиралась носком на нижнюю ступеньку, правая опиралась коленом на верхнюю, правая рука обнимала его поверх одеяла, левая упиралась в край полка, на котором он лежал, а голова склонилась над ним. И, оставаясь в этом неудобном положении, она вдруг приникла лицом к его худым, горячим ключицам в промежутке между краем одеяла и небритым юношеским подбородком. Его тело излучало тепло и жар, и пахло от него все тем же молочным знакомым запахом. Но ей уже было не до запахов…

Поток слез, давно закупоренный в ней, хлынул вдруг с неудержимой силой из ее глаз. Тщетно пыталась она удержать этот поток, торопливо глотая часть слез и плотно смыкая ресницы. Они проникали сквозь эту ненадежную преграду и лились двумя теплыми ручьями прямо на его исхудавшую голую шею. Она не плакала, не всхлипывала. Это ей удалось подавить. Но удержать слезы она не могла. Накопленные за многие дни горького одиночества, они обильно лились из ее глаз, пока не вылились полностью. Он же тем временем нежно проводил рукой по ее волосам, выбившимся тяжелыми кольцами из-под многоцветной косынки на край синего одеяла и на его лицо. А когда она подняла голову, он сказал:

— Olet… suuri… aiti…[6]

Она молча взяла своей рукой его руку и мягким движением убрала ее под одеяло, молча вытерла полотенцем его худую шею, молча натянула на нее одеяло и вышла из бани, тихо прикрыв за собой обе двери. У наружной двери она постояла немного, прислонясь к ней плечом и головой, вокруг которой клубились в беспорядке ее густые волосы, ускользнувшие от власти платка и приколок.

Что изменилось в ее жизни? Ничего не изменилось. По-прежнему она одна и будет одна. Но она выполнила то, что предписано в жизни выполнить матери, и пусть попробует кто-нибудь ее за это упрекнуть! Она сумеет ему ответить. Не ему отменять законы, созданные богом. Кто ты, чтобы отрешить мать от ее истинного назначения? Разве ты сам не матерью рожден? Призывая убивать подобных себе, обратился ли ты предварительно за советом к ней? Меня спросить надо — мать! Слышите вы, творящие земные законы? Меня спросите, как надо их составлять, и тогда в них не будет ошибки, ввергающей людей в безумное истребление друг друга.

Веселый лохматый Пейкко выпрыгнул из ягодного кустарника и остановился перед ней, ожидая распоряжений. Она тронула его за шею и сказала с чувством:

— Славный ты у меня, Пейкко. Очень славный.

И Пейкко заметался вокруг, осчастливленный ее лаской. Подпрыгнув повыше, он лизнул ее в соленую от слез щеку и вдруг погнался со всех ног за какой-то птицей, чтобы хоть в этом беге выразить свой восторг.

Вилма двинулась вслед за ним, полная раздумья. Все исходило от бога. Он, высокомудрый, предусмотрел, чтобы выполнили свое назначение и берестяной ковш сына, и теплая постель сына, и сахар сына, и даже его любимая ива, склонившая над русским юношей листву для защиты его от ночного холода. И, обратив лицо к хмурому осеннему небу, Вилма сказала:

— Милосердный боже, сделай так, чтобы та мать была жива!

ХЕЙНО ПОЛУЧИЛ ВИНТОВКУ

Теперь я знаю, что мне делать и куда идти. Конечно, я не предвидел, что приду к этому таким путем, но теперь уж ничего не изменишь. Да и зачем менять? Все пришло и установилось на свое законное место, и для меня тоже не было иной дороги.

Прошла вторая осень, и пришла вторая зима. Такие же снежинки, как и в прошлом году, закружились в холодном воздухе. Но мне все равно. Снежинки так снежинки. Я одинаково рад и снежинкам, и морозу, и дождю, и грязи. У меня есть жизнь, хорошая жизнь, и дороже ее у меня никогда ничего не будет.

Я берегу эту жизнь. Я не хочу, чтобы она изменилась, и веду себя с ней очень осторожно. Я очень мало смотрю вокруг, очень медленно закуриваю свою трубку и очень долго ее курю, ни на кого не глядя. Но я отлично вижу и чувствую все то, что меня окружает. Я только не хочу спугнуть все это, все то, чем я сейчас живу.

Я прижимаю своим почерневшим от тяжелой работы жилистым пальцем огонь трубки и делаю это медленно и осторожно, чтобы не просыпать ни крошки табака, ибо я знаю теперь цену каждой крошке.

Степан Иваныч поступил глупо — так я полагаю… Если бы у него было больше ума, он жил бы и сейчас…

На дворе легкий ветер кружит снежные хлопья. На дворе приятный морозный воздух, придающий мускулам бодрость и силу. Там жизнь по-своему идет вперед. Зима сменяет осень, принося с собой разные трудности и невзгоды. А потом наступает весна. Все знают, что такое весна, и каждый человек постоянно ждет ее. Зачем он постоянно ждет? Никто не может на это толком ответить. Бедные, глупые люди.

Но Степан Иваныч уже не ждет весны. Что может ждать зарытый в землю? Кончены для него ожидания. И все это потому, что он поступил глупо, очень глупо. Иначе это никак нельзя назвать. Зачем было ему оставаться дома, когда нагрянула такая беда? Ведь он хорошо знал, что русскому пощады не будет, а в особенности такому, который говорит: «Мы построим коммунизм». Глупый, упрямый старик.

И теперь вот он лежит под слоем мерзлой земли и снега, а Егоров Иван как ни в чем не бывало бродит по земле. А ведь Егоров тоже говорил: «Мы построим коммунизм».

Я никогда не любил Егорова, и мы с ним грызлись при каждой встрече. Он был совсем из другого мира — из советского мира. А я смеялся над его миром. Я говорил ему так:

— Долго ты строишь свой коммунизм. Тебе нужно тысячу лет прожить, чтобы дождаться каких-нибудь плодов от своих стараний. Но ты не проживешь тысячу лет. Твоя партийная работа доведет тебя до гроба через пять лет, если не раньше, потому что я, например, давно собираюсь тебя пристукнуть где-нибудь из-за угла.

Он улыбался, когда я говорил так. Конечно, это было смешно: маленький жилистый человек грозит большому и плотному человеку, у которого кулаки как две гири. Но все равно я грозил ему:

— Не смейся! Думаешь, я забуду, как ты меня с хутора в деревню переселил? Никогда не забуду!

И верно, трудно было это забыть. Я не ударил даже палец о палец. Только сидел и курил свою трубку. А они выкопали мои старые яблони, подняли их вместе с землей на грузовик и перевезли на новое место. А потом принялись за дом.

Только мать плакала, глядя на это, а Лиза — нет. Я спросил ее:

— Ты рада?

Она взглянула на меня сияющими глазами и сказала:

— А ты разве нет? Ведь с людьми теперь вместе будем жить, а не одни в лесу. Ты молодец, что согласился.

Что я мог ответить на это? Я выколотил трубку, встал и начал помогать людям разбирать свой собственный дом.

Если моя красавица Лиза была рада этому, то мог ли я грустить? Не могло принести мне огорчения то, что радовало мою сестру.

Но Егоров не должен был этого знать. Егорова нужно было укорять за этот переезд, чтобы он не вообразил себя благодетелем. Он спрашивал: «А что ты потерял от этого?» И тут уж лучше было с ним совсем не разговаривать. Что я потерял? Разве он поймет, что я потерял? Каждый вечер после работы я брал трубку в зубы и садился на своем крыльце лицом к западу. Лес окружал мой хутор, и вершины его черными зубцами выделялись на угасающем небе. И я до глубокой ночи сидел и смотрел, как меняются на небе краски. Трубка гасла. Я набивал ее снова и снова курил и смотрел. Кому какое дело — о чем я думал в это время?

Но я сидел так часами, и никто не мешал мне — вот что было главное. Но как объяснить это Егорову, который ничего не знал, кроме своих большевистских лозунгов? Не понял бы он никаких объяснений.

Не забывал я также о своем отце, который часто твердил мне о том, чтобы я не покидал хутора. Я верил своему отцу, потому что кому же мне больше верить? Он был умнее меня.

Но когда он умер и со мной остались только мать и Лиза, то Лиза стала говорить мне совсем другое. И мне уже некого было больше слушать, кроме Лизы. А ведь человек должен кого-то слушать — так я полагаю.

Нельзя же вечно доверяться одним лишь своим мозгам. Или это только моя маленькая голова постоянно нуждается в чужих советах?

Лиза скучала по людям — это я знал. Ну, что ж. Я сделал, как она хотела. Могу ли я не сделать что-нибудь для Лизы? А через два года, когда изменилось кое-что в запасах моего амбара, я сам перестал жалеть о том, что переехал, и начал о многом думать иначе. Но никто не должен был об этом знать, а тем более Егоров. И я ругал Егорова всякими словами, перебирая все те неприятности, которые он сделал для меня. А Степан Иваныч говорил:

— О выеденном яйце заспорили, друзья. Не пытайтесь меня заверить в том, что вы враги. Не поверю. И товарищ Салаинен вовсе не плохой человек, хотя он и салаинен[7].

И он улыбался добродушно в свою бороду, которая была вся седая, до единого волоска. А потом наливал нам с Егоровым из самовара еще по стакану чая и пододвигал печенье.

Мне бы следовало прекратить ходьбу на эти чаепития, но я не чай пить ходил. Я ходил, чтобы высказать им в лицо всю правду. А они только усмехались и пододвигали мне чай с вареньем и печеньем. И я продолжал ходить к ним чуть ли не каждый день, хотя сам не видел от этого никакого толку.

Не понять им было души финна. Так думал я. И я не мог понять их. Мы были из разных миров. Они знали что-то такое, чего не знал я.

Гораздо понятнее был для меня Эркки Пиккуранта. Он прямо говорил мне про русских: «Скоро мы их всех перережем». Он говорил мне это потихоньку, но видно было, что он кое-что знал.

Иногда я жалел, что держался в стороне от таких людей, как Матти Леппялехти, Юхо Ахо и Степан Тундра. Но душа не лежала к ним. Что я мог с этим поделать? А ведь они остались верными себе, когда нагрянула эта беда. Но я на первое время совсем потерял их из виду.

У нас объявили было дополнительную мобилизацию, но ничего не успели сделать.

И русские тоже не успели выехать. А Степан Иваныч даже не пытался покинуть свой дом. В этот жаркий солнечный день он, как всегда, после работы в школе ушел гулять в наш красивый карельский лес.

А в этот же день финские войска прошли через нашу деревню на восток, а вслед за ними в деревню вступил отряд Суоелускунта[8], а с ним — гитлеровский офицер с пятью эсэсовцами. Из этого я заключил, что на лесопункте уже покончено со всеми. Оставалось дожидаться своей очереди.

Нас всех собрали в одну кучу, и старший суоелускунтовец сказал:

— Suomalaiset ja karjalaiset, eteenpain![9]

Я сразу же вышел вперед и остановился, ни на кого не глядя. Мне было наплевать на всех. Я хотел жить.

Кое-кто еще вышел из общей кучи, а остальных куда-то угнали. Нас, всех финнов и карелов, допросили, и я рассказал о себе все, как было. Мне нечего было скрывать. Я всегда был против большевистских колхозов, и я так и сказал. Заодно я спросил офицера, где Леппялехти, Юхо и Тундра, но он мне ничего не ответил. Все-таки было бы лучше оказаться с ними вместе в такое время. Особенно мне хотелось посмотреть на Матти Леппялехти. Как бы он повел себя в такое время? Он бы знал, что делать. Но его не было. И Юхо Ахо тоже не было. Я был один.

За окном вьются густые снежные хлопья. Они кружатся, обгоняют друг друга и падают вниз. Но временами кажется, что они вовсе не падают вниз, кажется, будто они неподвижно застыли в воздухе, а вся землянка, в которой я сижу, стремительно летит вверх со столом, скамейками, нарами и крохотным окном. И мысли мои тоже летят в прошлое, обгоняя струйки дыма из моей трубки.

В тот день была очень хорошая и ясная погода, и со стороны леса пахло земляникой. Она всегда растет на опушке леса и вокруг старых пней.

Суоелускунтовцы вышли из лесу и задержались на опушке, чтобы поесть земляники. А тот, кого они вели, стоял и ждал, пока они лакомились. Я не мог сразу узнать, кто это такой, но не все ли мне было равно? Меня он мало интересовал. Каждый по-своему расплачивался за свои дела.

Назад Дальше