Люди, сидящие перед дверьми своих домов, не имеют даже представления о том, что где-то в Америке живет себе поживает тот, кто убил их Вилли… изрешетил ему живот… хлюп, хлюп, хлюп… этот звук он не забудет никогда, как и дьявольскую кротость того кроткого губошлепа, продырявившего Гертнеру живот…
Казалось, люди даже не замечали приезжего. Он был для них Никто, некто, кто шел к себе домой, держа под мышкой голубую рабочую робу. Он был совсем безобидный, он ни о чем не знал. Приезжий остановился, обстоятельно обшарил нагрудный карман и вытащил оттуда вторую измятую сигарету. Измятые сигареты всегда считались его, так уж повелось. При этом он скосил глаза в сторону очередной двери и увидел на ней номер восемнадцать. На месте следующего дома был прогал, а вот потом должен быть дом под номером четырнадцать. Он увидел его освещенные окна и стулья перед дверью…
На развалинах разбомбленного дома было полно кучек горящей золы, в некоторых местах резко пахло тлеющими остатками брикетов, а еще ветер доносил запах сгоревших вещей и картофельных очисток. На какое-то мгновение он увидел в освещенном окне здорового толстого мужчину с сигарой во рту, а позади него — женщину, стоявшую у плиты перед дымящейся сковородой.
Тогда тоже была весна, и тоже был апрель, после жестокой зимы все одевалось в яркую зелень. Они почувствовали это сами в те студеные ночи, когда бессмысленно сидели в своих укрытиях и охраняли мосты на реках, которые можно было перейти вброд в тысяче мест, они почувствовали: пришла весна. А когда брезжило утро, они возвращались назад, они нападали, и на них нападали. Воинские части разбрасывало в разные стороны, их формировали вновь, целые полки удирали с линии фронта или переходили на сторону противника, и всегда находился офицер, который принимал на себя командование. Тогда их расставляли на углах улиц или снова сажали по ночам в укрытия, в которых их легче было подстрелить. Поэтому каждый следующий день у тебя был новый товарищ. Этого Гертнера он знал всего полчаса. Пришел лейтенант и сказал: «Пошли», — и поставил его вместе с Гертнером на уличном перекрестке, а другой, что с автоматом, уже был там; Гертнер подарил ему одну сигарету, тогда это было ценнее, чем все ордена на груди героя; где-то рвались снаряды, ревели танки, свистели пули, и однажды они угодили Гертнеру прямо в живот…
Приезжий по-прежнему стоял, уставясь на кучки тлеющей золы и вдыхая тошнотворные запахи паленой одежды. Перед дверью дома номер четырнадцать сидели две женщины, темноволосые, по-видимому, толстые, и перешептывались; в проеме двери стоял парень и курил; и тут приезжий подошел к юноше и попросил:
— Не дадите огоньку?
Парень довольно небрежно и молча протянул свою горящую сигарету, и, пока незнакомец раскуривал свою, вдыхая застрявшие в одежде парня запахи кухни и дешевого мыла, он успел бросить взгляд в прихожую и отметить, что она была не освещена и пропитана омерзительной приторной духотой; и за эти полсекунды, необходимые для раскуривания сигареты, он услышал, что там, в темноте, обнимались: он улавливал эти ни с чем не сравнимые звуки немой нежности, это легкое постанывание, подобное с трудом сдерживаемой боли; он почувствовал, как в нем закипела кровь и ударила ему в голову. Торопливо поблагодарив юношу, он резко повернулся и быстрым шагом направился прочь отсюда, мимо кучки тлеющей золы, уцелевших домов, мимо прогалов и бакалейной лавки. У перекрестка он уже почти бежал, потому что услышал позади скрежещущий звук трамвая, и, когда, оглянувшись, увидел в хрупкой весенней темноте расплывающийся желтый свет его фар, он помчался во весь дух…
Он боялся, что не успеет, и его охватили беспричинный страх и беспричинная боль, потому что, когда он был уже у самой остановки, до него донеслось пение тех ребят, что находились теперь где-то в саду, совсем неподалеку отсюда. Они пели «Зеленый дол», пели чинно, слаженно, и во время пауз никто не смеялся…
Трамвай остановился, и приезжий был рад, что может теперь уехать отсюда.
Он отер со лба пот, еще раз мельком взглянул на светлую надпись на заборе лесоторгового склада и страстно пожелал, чтобы трамвай поскорее уехал отсюда, далеко-далеко, на самый край земли…
ПРОРЫВ СКВОЗЬ КОНСКИЙ НАВОЗ
Сначала мимо них проплыло большое, желтое, болезненное лицо, лицо генерала. Генерал выглядел усталым. Он стремительно нес свою голову с темными мешками под глазами, желтыми от малярии, с безвольно опущенным тонкогубым ртом, выдававшим в нем невезучего человека, мимо тысяч запорошенных пылью солдат. Он начал обход с правого крыла каре, смотрел с печалью каждому в лицо, вяло делал повороты, неэнергично и нечетко, и все увидели: на груди у него было предостаточно орденов, и, хотя они знали, что крест на шее генерала не дорогого стоит, тем не менее сей факт разочаровал их: оказывается, у него даже этого не было. Без такого украшения худая, желтая генеральская шея наводила на мысль о проигранных сражениях, о неудачных отступлениях, о нахлобучках, обидных несправедливых нахлобучках, устраиваемых офицерами генерального штаба, об ироничных телефонных разговорах, смещенных штабных начальниках — и об усталом старом человеке, в каждом движении которого чувствовалась безысходность, когда по вечерам он снимал с себя мундир, шел на тоненьких ножках к кровати, усаживал на ее край свое измотанное малярией тельце и пил водку. Все три шеренги солдат по триста тридцать три человека в каждой, которым он смотрел в лицо, испытывали странное чувство: тоску, сочувствие, страх и подспудную ярость, связанную не с определенной личностью, а лишь с этой войной, войной, длящейся уже слишком долго, слишком долго, чтобы не хватило времени украсить шею нашего генерала надлежащим украшением.
Генерал держал руку у изношенной фуражки, но руку держал, как положено; достигнув левого угла каре, он круто повернулся, вышел на середину открытой стороны, остановился там, и толпа офицеров сгруппировалась вокруг него, довольно неплотно, но тем не менее в соответствии с ритуалом, и было неловко видеть его среди них без такого украшения на шее, потому что более низкие чином офицеры горделиво подставляли свои кресты ярким лучам солнца.
Поначалу казалось, будто генерал хочет что-то сказать, но он лишь еще раз вскинул руку к козырьку и так неожиданно повернулся «кругом», что толпа офицеров стушевалась и разделилась надвое, чтобы освободить ему дорогу, и все видели, как маленький, худосочный человек сел в свою машину, офицеры еще раз взяли под козырек, и взвихрившееся вскоре светлое облако пыли дало знать, что генерал едет на запад, туда, где солнце уже склонялось к горизонту, почти нависая над белыми плоскими крышами домов, туда, где не было линии фронта.
Потом они двинулись колонной в три ряда по сто одиннадцать человек в другую часть города, расположенную южнее, прошли мимо нескольких кафе с их неряшливой элегантностью, мимо кинотеатров и церквей, через квартал бедняков, где перед дверьми домов лениво лежали собаки и куры, высовывались из окон грязные красотки с белыми грудями, где из вонючих пивных вырывалось монотонное, необычайно волнующее пение подвыпивших мужчин. Мимо со скрежещущим визгом и рискованной скоростью проносились трамваи, а потом солдаты пришли в квартал, где царила тишина и в зелени садов утопали виллы; перед каменными порталами стояли военные машины, солдаты прошли под одним из таких каменных сводов, вышли в тщательно ухоженный парк и опять построились в каре, меньшее каре, три шеренги по сто одиннадцать человек.
Всю поклажу они сложили позади каре ровной линией, ружья составили вместе, и, когда они снова застыли в строю, голодные и усталые, мучимые жаждой, страшной жаждой, злые и по горло сытые этой опостылевшей войной, и вот когда они застыли в строю, мимо них проплыло узкое арийское лицо, лицо борзой, это был полковник — бледный, с колючими глазами, длинным носом и плотно сжатыми губами. И никого не удивило, что ворот под этим лицом украшал крест. Однако и это лицо им не понравилось. Полковник четко обозначал углы каре, шел медленно и твердо, не упуская ни одну пару глаз, а когда он направился к открытому флангу с незначительной свитой офицеров, они тотчас поняли: он будет держать речь, а все думали только о том, что лучше бы им дали возможность попить, попить, а также поесть и выкурить сигарету — или поспать, лучше поспать.
— Солдаты, товарищи мои, — звонко и внятно произнес голос, — я приветствую вас. Много говорить тут нечего, за исключением одного: мы должны прогнать их, этих олухов, загнать их в степи. Вам ясно?
Голос умолк, выдержал паузу, и молчание во время этой паузы было неприятным, почти убийственным, и они увидели, что солнце было уже красным, темно-красным, и казалось, что смертоносный багрянец впился в крест на шее полковника, въелся в эти четыре блестящие перекладины, и теперь они увидели, что крест был еще чем-то украшен, по всей вероятности дубовыми листьями, которые они называли овощами. У полковника на шее были овощи.
— Вам понятно? — закричал голос и захлебнулся.
— Так точно, — откликнулось несколько голосов. Их было совсем немного, да и те необычайно усталые.
— Вам понятно, я вас спрашиваю?! — снова возопил голос и сорвался, да так, что казалось, он взовьется под самые облака, мгновенно, молниеносно, словно сошедший с ума жаворонок, вознамерившийся было склевать на обед звезду.
— Так точно, — откликнулось чуть больше голосов, но их было совсем немного, и те необычайно усталые, хриплые, безучастные, и ничто в голосе этого человека не могло утолить их жажду, утишить их голод и усладить их жизнь сигаретой.
Полковник в ярости рассек стеком воздух, и они услышали какое-то слово, прозвучавшее как «мразь», и полковник, объятый негодованием, быстро пошел отсюда прочь, сопровождаемый адъютантом, долговязым, еще зеленым юнцом обер-лейтенантом, который своей чрезмерной долговязостью и столь же чрезмерной молодостью лишь вызывал у них жалость.
Солнце по-прежнему стояло на небосклоне, точнехонько над крышами домов, словно раскаленное железное яйцо, которое, казалось, каталось по плоским белым крышам, и небо было окрашено в светло-серый, почти белесый цвет; хилая листва безжизненно свисала с ветвей деревьев, когда солдаты опять маршировали по той же мостовой городского пригорода, теперь наконец на восток, шагали мимо хибар, бараков старьевщиков, мимо совершенно неуместных кварталов с современными отвратительными постройками казарменного типа, мимо выгребных ям, огородов с лениво валявшимися на земле дынями и хвастливыми, покрытыми пылью томатами, висевшими на высоких кустах, на чересчур высоких кустах, которые поражали солдат, как поражали эти кукурузные поля с их хвастливыми початками, которые клевали стаи черных птиц, что нехотя взмывали вверх по мере приближения отряда солдат; тучи птиц неторопливо кружили в воздухе, затем опускались на поле и опять принимались за початки.
Теперь их было уже всего только три ряда по тридцать пять человек, усталый, покрытый пылью отряд со сбитыми в кровь ногами, с потными лицами, во главе с обер-лейтенантом, на лице которого было написано раздражение. Еще до того, как он принял на себя командование, они уже знали, что он за птица. Он успел только взглянуть на них, а они уже по его глазам всё поняли, хотя были усталые, мучимые жаждой, жаждой и голодом. «Дерьмо, — говорил его взгляд. — Везде одно дерьмо, но тут ничего не поделаешь». А потом его голос произнес с нарочитым безразличием, отметая с презрением все остальные команды: «Ну, пошли».
На сей раз они остановились возле какой-то обшарпанной школы, стоявшей между двумя чахлыми деревьями. Черные зловонные лужи, над которыми с громким жужжанием роились мухи, не один месяц стояли здесь — между булыжной мостовой и разрисованным разными надписями туалетом, откуда невероятно смердело.
— Стоп, — скомандовал обер-лейтенант и направился в дом изящной, но в то же время вялой походкой человека, который с головы до пят наполнен презрением.
Теперь было ни к чему выстраиваться в каре, и капитан, который производил смотр, даже не удосужился отдать честь; он был без портупеи, жевал соломинку, и его крупное лицо с черными бровями выглядело почти добродушным.
Он лишь кивнул, хмыкнул, вышел перед ними и сказал:
— У нас не так много времени, парни. Сейчас пришлю фельдфебеля и распределю всех по ротам.
Но они смотрели мимо его пышущего здоровьем лица на боевой обоз, стоявший неподалеку в полной готовности, и на подготовленное боевое снаряжение, разложенное на подоконниках распахнутых настежь грязных окон, добротные, аккуратные пакеты, поясной ремень рядом со всем остальным: вещевым мешком, патронташем, саперной лопаткой и противогазом.
Когда они двинулись дальше, их было всего три ряда по восемь человек, они снова шли по тем же кукурузным полям в направлении отвратительных современных построек казарменного типа, потом опять повернули на восток и вышли к нескольким домам, расположенным в редком лесу и напоминавшим городок людей искусства; одноэтажные с плоскими крышами домики с громадными окнами.
В садах стояли летние стулья, а когда они остановились и оглянулись назад, то увидели, что солнце уже опустилось за дома и его по-настоящему багряный отблеск заливал весь небосклон чуть более светлым, кровавым светом, словно на безвкусной картине; а позади них, на востоке, было уже темно, туманно и веяло теплом.
В тени маленьких домиков сидели ополченцы, тут и там встречались пирамиды из сложенного оружия, их было около десяти; они сразу отметили, что у ополченцев застегнуты поясные ремни и каски на карабинах поблескивали отраженным красным цветом.
Обер-лейтенант, появившийся в дверях одного из домиков, даже не удосужился обойти строй. Он вышел сразу на середину, и они увидели, что у него был всего-навсего один орден, маленький черный орден, который, собственно, и орденом-то не назовешь, так, ничего не значащая медаль, штамповка из черной жести, которая свидетельствовала, что он пролил за отечество каких-то три капли крови. Его лицо было усталым и печальным; он посмотрел на них, посмотрел сначала на их ордена, а уж потом на лица и только сказал:
— Прекрасно. — И после небольшой паузы, глядя на часы, добавил: — Вы устали, знаю, но я ничего не могу поделать, через четверть часа мы должны покинуть эти места. — Потом посмотрел на унтер-офицера, стоявшего рядом с ним, и приказал: — Записывать анкетные данные уже не имеет смысла. Собрать все солдатские книжки и передать их в обоз. Всех быстро распределить, чтобы люди успели хоть воды напиться. Всем наполнить походные фляги! — крикнул он строю солдат в три шеренги по восемь человек.
Унтер-офицер, стоявший рядом с ним, производил впечатление сердитого и надменного служаки. У него было в четыре раза больше орденов, чем у обер-лейтенанта, поэтому он только кивнул головой и громко произнес:
— Давайте, выкладывайте свои солдатские книжки!
Сложив собранные книжки на колченогий летний стол, он принялся распределять солдат, и, пока их пересчитывали и перераспределяли, каждый из них думал об одном и том же: дорога была изматывающей, до тошноты нудной, но это можно пережить; и генерал, и полковник, и капитан — все были далеко отсюда и ничего не могли от них потребовать. Но здешние офицеры — другое дело, им они отданы на откуп: этому неуклюжему унтер-офицеру, который все время брал под козырек и щелкал каблуками, что было принято года четыре тому назад, или этому туповатому фельдфебелю, который подходил исключительно сзади, выбрасывал сигарету и поправлял свою портупею, — этим они будут принадлежать, пока их не подстрелят где-нибудь или убьют.
Из тысячи солдат уцелел лишь один, теперь он стоял перед унтер-офицером и беспомощно оглядывался вокруг, потому что не было никого рядом с ним, ни сбоку, ни спереди; а когда он снова поднял глаза на унтер-офицера, то вдруг вспомнил, что хотел пить, очень хотел пить и что из тех пятнадцати минут прошли по меньшей мере восемь. Унтер-офицер взял со стола солдатскую книжку, раскрыл ее, стал читать, потом посмотрел на солдата и спросил:
— Ваша фамилия Файнхальс?
— Так точно.
— Вы рисовальщик?
— Так точно.
— В группу управления роты, он может нам понадобиться, господин обер-лейтенант.
— Прекрасно, — согласился тот и устремил свой взгляд в сторону города; солдат, предоставленный сам себе, тоже посмотрел туда, куда уставился офицер, и понял, что так приковало его внимание: далеко отсюда, в конце улицы между двумя домами, на земле лежало солнце, оно лежало между двумя обшарпанными румынскими домами в жуткой грязи, словно яблоко, уже чуть сплющенное, значительно потерявшее свой глянец и почти закрытое собственной тенью.