А сейчас пять машин и кардиологические бригады, и наркозный аппарат, у меня в машине даже дефибриллятор стоит. Да каждый умеет делать электрокардиограммы. Нет, скачок невероятный, и это за жизнь одного поколения.
— Забавную западную книжку читал, — шепнул мне Коля. — Там сказано, что иногда начальником нарочно назначают убогонького.
— А зачем?
— Ну, это понятно. Мы-то привычно считаем его убогоньким, и вдруг на собрании он торжественно заявляет, что дважды два — четыре. Ну, мы и ахаем от изумления — вот те на, наш-то каков, убогонький-убогонький, а чешет, что твой академик.
— Ну, наш-то орел.
— О, орел.
Да, орел-то орел, но он все берет и берет разгон, еще и не думая переходить к конкретному полету, а я, напомню, после суток, и так меня сморило в торжественной темноте, что я клюнул спинку впереди стоящего кресла.
— Ну, не могу, — пожаловался Коле.
— А ты сваливай.
Согнувшись, я пошел по ряду к выходу.
Вдруг у самой двери меня кто-то ласково спросил:
— А вы куда, Всеволод Сергеевич?
И так меня разморил этот ласковый женский голос, что я бухнул:
— Не могу. После ночи. Голова трещит от этой фигни.
А голову поднял, вижу — начмед сидит. Она, поди, и села у самой двери, чтоб до окончания речи главного никто не посмел усквозить. Однако выпустила меня.
А когда я шел на очередное дежурство, меня догнала Валя, девочка из канцелярии.
— Начмед вами недовольна, — шутливо сказала она.
— А в чем дело?
— А вы почему ушли с доклада, назвав его фигней?
— А начмеду-то что?
— Как это что? Она же доклад писала. Она все доклады главному пишет.
11
Отличие бригадной работы от работы в одиночку я понял — вернее, вспомнил, много лет работал именно в одиночку — на том самом дежурстве.
В час ночи диспетчер дала мне вызов — плохо с сердцем — недалеко: семь километров, дачное место.
У калитки стояла женщина в темном платке. Подняв руку, она пошевелила пальцами, так призывая следовать за ней.
Покуда мы проходили садом да долгим каким-то двором, да всходили на крыльцо — не парадное, а крыльцо к пристройке — я пытался расспросить, что случилось да к кому вызов. Но женщина молчала, что меня чуть даже и рассердило — показалось, что молчит она демонстративно.
Но когда мы вошли в скудную комнатеху, и она включила тусклую лампочку, и когда я увидел синеватые ее губы, испуганное лицо, и когда услыхал ее дыхание, я понял, что два дела разом — идти и говорить — она просто делать не в силах.
— А вы почему не лежите? — вкрадчиво спросил я, обрывом сердца почувствовав, что предстоит тяжелейшая работа.
— Некому.
— А хозяева? Вы же на даче.
— Пустили… с условием… беспокоить по ночам… не буду.
— У вас были инфаркты?
— Два.
Я уложил ее в постель и на ходу пощупал пульс и приблизительно, без часов определил, что лупит под сто восемьдесят.
Вот тут секундная — и непременная у меня — растерянность. Ну, топтание на месте — то ли бежать за аппаратурой, то ли раскладывать сумку.
— Секунду! — сказал я. — Сейчас.
И побежал — узким проходом между домом и сараем, двором, садом — к машине. И на бегу лихорадочно соображал, а что делать? Так-то, по правилам, могу вызвать бригаду. Но пока они приедут. Если, конечно, они на месте, что вряд ли, дачное время, накат белых ночей, отчего-то сердечники не любят белые ночи, есть в них что-то нездоровое. Ладно, постараюсь справиться. Плохо, что в таком случае и четырех-то рук мало — кислород, вены, кардиограф. Ладно, кардиограф потом.
Но прихватил и кислородный аппарат, и кардиограф, и опять же бегом, бегом.
А женщина-то сухонькая — вернее, изможденная долгой болезнью, да и лет ей немного, всего шестьдесят, и лицо у нее землистое, и глаза уже не испуганные, а безнадежные, она потратила последние силы на ожидание машины и проход по двору, и вот, дождавшись меня, вытянувшись вольно на кровати, она вовсе уплывала.
Ей бы хоть сесть для облегчения дыхания и ноги опустить в теплую воду. Но уж, видно, смирилась с тем, что уплывает, и воля исчезла.
Ах ты, мать честная, а в легких-то отек начинается, а мерцательная аритмия сто восемьдесят, а давление восемьдесят на сорок, а вен — что самое плохое — нет вовсе. Так что меня бросило в позорный пот.
Но тут включился счетчик некоторой выучки, и уже далее я работал привычно.
— Дышать, прошу вас, дышать. Соберитесь, прошу вас. Ну, прошу, — уговаривал я ее, пропуская кислород через спирт. — Ведь лучше, верно?
Она устало моргнула.
— Что вам помогает при аритмиях? — спросил я, кончив давать кислород.
— Вроде изоптин.
Набрал несколько шприцев лекарств. Но вен-то нет. Я пытался попасть наугад, но все впустую. А она уплывала слова, и уже не могла удержать руку на кровати, и рука бессильно свесилась. А кровать была низкой, и кисть касалась пола.
Тогда я рухнул на колени, но так было неудобно, и я сел на пол, но и так мне никак было не подловить вену, и тогда я лег на живот, и как-то уж, чуть даже ползая на пузе, все-таки сумел зафиксировать кисть и поймать тонкую венку между указательным и средним пальцами.
Осторожно снял жгут и начал медленно вводить шприц за шприцем. Начал чувствовать, что рука уже не безжизненная, но женщина удерживает ее в нужной позиции.
— Ну, легче? — спросил я с надеждой, но уж и сам видел, что легче: и давление чуть поднял, и пульс стал реже, и хрипы в легких исчезли, и уменьшилось удушье. Даже губы порозовели.
Это уж, скажу честно, мне просто повезло.
— Вы сейчас будете спать — я ввел морфий и седуксен, но еще пять минут потерпите.
Мне надо было сделать кардиограмму, и я установил аппарат. Но во времянке не к чему было присоединить заземление, и тогда я вышел во двор.
Хоть замечал, что наступило прозрачное утро, что дом стоит на берегу залива, и залив сверкает в розовом рассвете, и даже видны на горизонте неподвижные лодки, глаза мои суетливо искали какую-нибудь железяку. И нашли — ржавый лом. Я воткнул его во влажную траву под окном и приспособил к нему зажим заземления.
Быстро, не прося больную задерживать дыхание, снял кардиограмму. Рассмотрел ее — да, старые инфаркты, да, ишемическая болезнь, да, мерцательная аритмия, но свежего инфаркта не было.
Я собрал шприцы, положил в карман пустые ампулы, за которые следует отчитаться, заполнил листки, еще раз осмотрел больную — спит глубоким сном, и данные, пожалуй, привычные для нее.
И тогда я ушел. И когда вышел во двор (в руке сумка с лекарствами, на одном плече сумка с кислородом, на другом — электрокардиограф), и когда я глубоко вдохнул воздух раннего утра, и когда я услышал в саду беззаботное пение птиц и увидел полыхание края солнца, меня зашатало так, что я прислонился к дощатому сараю и так простоял несколько секунд, привыкая к невозможной, нестерпимой красоте раннего утра.
Потом, вовсе обессиленный, поплелся к машине.
Вспомнил, что хозяева так и не появились — твердо выполняют соглашение по сдаче комнаты внаем, — не затрудняют друг другу жизнь.
Шофер был весел — он выспался за те два с половиной часа, что я крутился у больной. Халат мой был серый, с несколькими каплями крови. Я был обессилен, но под углями усталости чуть томилась слабая искорка удовлетворения — повезло, выкрутился, спас.
Рухнул на топчан. Диспетчер Зина, посмотрев листки, поняла, что за работу я делал, и дала немного поспать.
Да, а человек, как известно, существо конформное, то есть он быстро привыкает и к хорошему, и к плохому. К хорошему, разумеется, быстрее. Но да это ладно — это уж я шибко глубоко хватаю.
И я довольно резво привык к работе в одиночку, собственно, у нас бригады-то организованы всего пять лет назад. А до этого я же пятнадцать лет не в вольных струях эфира парил.
Привык. Тем более, что на нашей «Скорой» нет разделения на скорую и неотложную помощь, как в больших городах. Все, на что вызвали — наше. И не меньше половины вызовов не для «скорой», а для «неотложки» — температура у взрослого повысилась, сделать укол онкобольному, перевозка, все такое.
А это уж совсем другое дело. Тут не надо заранее собирать волю, подбираться в предчувствии тяжелой работы. Нет, все сравнительно просто, в сущности, на одной выучке, не включая коры.
То есть вызовов больше, чем в бригаде, но нервной и сердечной траты на каждом вызове меньше, по кругу одно на одно и выходит — по усталости в конце смены.
Но вовсе привык к работе линейного врача в ближайшее воскресное дежурство. Про себя я называю это — сделать большой круг, то есть проехать по периметру две трети района.
Правда, сперва я привез в хирургию больного, который выпал из окна второго этажа.
Это был сорокалетний дородный, короткошеий мужчина с лицом, как блин, которое достойно покоилось на груди.
С утра мужчина затеял — причем, в трезвом состоянии — забавную такую игру: высовываясь из окна, он плевал в прохожих, стараясь, разумеется, в них попасть. А было, напомню, воскресное утро, люди спешили в кино или на рынок — много народу, хорошее поле действия.
Так он высунется из окна и плюнет. Если попадет — радуется, если промажет — огорчается. Это понятно. И вот он высунулся из окна слишком уж ретиво, да и вывалился.
Но сумел сгруппироваться и приземлиться на ноги. Однако его потянуло вперед, и он подбородком клюнул телефонную будку. И вот — перелом нижней челюсти.
— Ну, ровно ребенок, — приговаривала жена, рассказывая мне про игру, затеянную мужем.
В ее голосе не было осуждения, а так — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы воскресным утром у пивного ларька не торчало.
Я наложил повязку, держащую челюсть в одном положении, да и отвез этого блиннолицего мужчину в хирургию.
По дороге, помню, пытался понять психологию этого мужчины, но ничего внятного не придумал.
А потом как раз и начался большой круг. Меня отправили вдаль, за пятьдесят километров. Конечно, знал, что это надолго — жара, дачное время, так просто из района не вырваться, и потому перед выездом внеочередной раз перекусил.
А шофер Гена дежурит всего третье дежурство, новый человек, стесняется разговаривать с пожилым незнакомым доктором, и я помалкиваю, а тридцать километров ехать берегом залива, а люди купаются, играют в волейбол, а воздух сухой и дышится легко.
И ты потихоньку погружаешься в свои заботы, да так и покачиваешься в них. Вот чем сейчас занимается Павлик? Небось, пошел на пруд прыгать с веревки, привязанной к сосне. Порешал ли он сегодня примеры? Еле вытянул по математике на четверку, струхнул, понятно (прежде не было у него четвертных троек, да и эта четверка оказалась единственной за год). Поклялся хоть полчаса в день заниматься математикой — прорезалось у мальчика честолюбие, хочет стать первым номером в классе.
Через три дня Павлик вместе с Надей уезжает. Это постаралась лучшая Надина подруга, наш профсоюзный лидер, подкинула путевку в пансионат «Мать и дитя».
В отпуск — к тетке в деревню — уезжает и Наташа, так что месяц мне куковать в одиночестве.
Вот такие простейшие соображения перелистываешь, покуда едешь в нужную точку. Быстро обслужил вызов и к рации. Если рация не достает, ищешь, у кого в деревне есть телефон. И диспетчер передает тебе ходку в следующую деревню.
Детский вызов. Одинокий дом в лесу. И на дороге нас встречала молодая женщина.
Уже это меня порадовало: дом найти было нетрудно — он у дороги и один. Мы могли задержаться на предыдущих вызовах, но женщина стояла и ждала нас.
Тут надо сказать, что мнение, что мы обслуга и обязаны приехать в любом случае, проникло довольно глубоко в самые различные слои населения.
Встречают нас очень редко. А уж ночью почти никогда. А что легко доступно, то, видно, мало и ценится, и к этому нужно относиться соответственно, то есть как ко второму сорту.
Помню, прошлой зимой я больше часа искал нужный дом, а ночь, а деревня спит, и на наши гудки никто не выходит, а мороз, и снег глубок, я же в пальтеце, накинутом на халат, и в полуботинках, да проваливаюсь в снег по колено. А уехать не имею права.
Наконец кто-то сжалился и вышел к нам, да повел через овраг, а я в темноте, ахая, все проваливался в снег, а здоровенный мужик, ведущий меня, не сообразил взять не только легкий кардиограф, но и тяжелую сумку. То есть мне бы, конечно, сунуть ему в руки сумку, и он, возможно, с удовольствием понес бы ее, но уж больно я был обижен на эту деревню. Потом уж я сообразил, что мужчина, поди, не предложил помощь, боясь, что я не доверю ему столь драгоценную сумку и столь хитроумную технику.
Пришли. Ни огня. Дом спит. Наконец, достучались. Застучало, захрипело, загрюкало. Расспросы. Удивление. А маме было плохо, я дала ей таблетку, стало лучше, теперь спит. А что ж вы не позвонили нам и не отказались от вызова? А телефон далеко. И это я могу понять — телефон далеко, темно и холодно, и чего ходить, если лекарь и сам подъедет, я ему все и объясню.
Я был так зол, что даже не стал накаляться. Я осмотрел старушку, которая тоже была недовольна, что я ее разбудил, велел пить таблетки далее и уехал.
Я всегда внушал молоденьким фельдшерам, что мы обслуга, и больной — как покупатель или посетитель ателье — всегда прав. И если лекарь конфликтует с больным, он поступает неумно — больной всегда прав. Он редко-редко бывает неправ.
Он неправ, если ночью в глухой деревушке не встречает «скорую помощь». Он неправ, если вызывает «скорую» — у него повысилась температура — и обижается, когда диспетчер советует ему принять таблетку аспирина, а потом, если не поможет, позвонить снова. Еще он неправ, обижаясь на диспетчера, когда она подробно расспрашивает, что болит, да сколько лет, да кто вызывает (перед диспетчером бумажка, которую она должна заполнить, чтоб сообразить, кого послать — бригаду ли, педиатра, фельдшера).
И еще он неправ, когда вечером говорит диспетчеру, что у него температура тридцать девять градусов, а когда я приезжаю, отмотав тридцать километров, оказывается, что тридцать семь и три. Лечение ему не нужно, а нужен больничный лист — у него вечерняя смена, — и тут больной неправ, полагая, что я этот больничный лист выдам.
И еще, если он не хочет приглушить телик, когда я слушаю его мать, он тоже не совсем прав. Даже если идет многосерийный детектив.
И он неправ, когда выпивши пытается вытереть свои не совсем чистые руки о мой сравнительно белый халат.
Больной редко-редко бывает неправ. Он неправ, если думает, что все это бесплатно и что кроме него ну никто более не болеет. А пока я ахаю в темном овраге, у Марии Васильевны Курослеповой мерцательная аритмия перейдет в сердечную астму.
А так-то больной, несомненно, всегда прав.
Но когда тебя встречают, ты все равно умиляешься.
А молодая женщина была круглолица, улыбчива и необыкновенно приветлива. Она была так хороша, что мое сердце кувыркнулось от умиления.
И дом был большой, и двор большой, и гуляли куры, и к столбику была привязана коза, и стояли два больших сарая — двор, каких я давно уже не видел.
И удивительно: у этой молодой женщины было трое детей. Но что более всего сразило меня — в воскресный день, в шесть часов вечера муж ее, молодой парень, был дома и трезв. И что характерно, по лицу его я понял, что трезв он был и вчера, в субботу.
Первое, что сделала эта женщина — что бывает так редко, что по пальцам нетрудно счесть — спросила, а не голоден ли я после дальней дороги.
— Я обедал. А вот шоферу вы не дали бы стакан молока? — спросил я, понимая, что порадую хозяйку.
И точно: она даже затанцевала от удовольствия. И выбежала, и ввела смущенного шофера, и предложила ему яичницу. И она поджарила яичницу на свином сале, и когда Гена съел эту яичницу в шесть, поди, яиц, он захмелел от сытости.