Ноль три - Дмитрий Притула 15 стр.


Как нежно коснулся он губами лба сына, и как осторожно взял его на руки, и как бережно нес по лестнице.

— Гена, с богом!

И мы помчались.

В пепельно-сероватой ночи голубым огнем вспыхивала наша мигалка.

Мальчик дышал сипло, но не задыхался — свист трубки был чист. Отец положил его на носилки, и вовсе неестественно согнувшись, опустил голову рядом с головой сына. Они заснули.

Боже мой, как гнал Гена! К счастью, дорога была сухая и почти не было встречных машин. И я молча произносил похвальное слово нашим шоферам. Ну, положим, Гена — человек новый, но большинство из них работает много лет, то есть прижились, и это отличные и надежные люди. Разумеется, говорю только о тех, кто прижился. А случайные люди уходят сразу. Хлеб тяжелый, работают, как и мы, по десять суток, но почему-то держатся за этот хлеб, хотя есть хлеба и полегче.

Они могут поскрипывать на несправедливость диспетчера, когда та посылает их вне очереди, и на начальство, когда дают мало бензина, но в случае серьезном, как сейчас, они ловки и надежны.

А вот и Нева, пустой город, вот улица Комсомола, узкие проезды, ловкие маневры Гены — приехали.

Я тронул отца ребенка за плечо, молча показал ему будить мальчика и идти за мной следом, а сам выскочил из машины, нетерпеливо дал долгий звонок, и когда стукнул засов, не слушая расспросов всклокоченной санитарки, проник в приемное отделение.

— Свистать всех наверх! Педиатра! Реаниматолога! Лор! — отдавал я молоденьким сестрам приказания так, словно находился в своей больнице. — Ложный круп!

Видно, они поняли, что я имею право отдавать приказы, и одна из них бросилась к телефону, а другая усадила на кушетку отца с ребенком.

И лишь потом принялись спрашивать меня, почему к ним — они же не дежурят по «Скорой» — и почему не сговаривались заранее.

И тут пришла педиатр — молодая и симпатичная, несколько, правда, широкоскулая и с непроснувшимся лицом. Она, конечно, была испугана, что вот притащили ложный круп, и этот испуг вылился в довольно скрипучие слова:

— Вот только легла. Не дадут поспать! — и это совсем без юмора, но, напротив, с напором злости.

— Представьте себе, мое любимое занятие — возить по ночам детей с ложным крупом, — это я с улыбкой.

— Но ведь не договаривались! — все это зло.

Я привык к разного рода недовольству медиков, что их подняли от сна, от телика, от книги, и никогда не принимаю это недовольство на свой счет, но доктор была молода, и следовало ее осадить. Исключительно из педагогических соображений.

— Нас с вами в институте учили философии. Так вот, истина всегда конкретна. Это Гегель. Из конкретной деревни звонить конкретно вам, это все равно, что звонить на Луну. К тому же трахеостому ставили у вас.

Она мгновенно все поняла — и что я нахрапистый говорун, и что взять ребенка она обязана, и что я все равно не уйду.

А я не ушел бы ни за что — искать дежурную по крупу больницу, когда действие лекарств в любой момент может кончиться — нет, я бы не ушел.

И она это поняла, и так же спиной обозначила презрение к этому пожилому нахалу — ему бы только спихнуть, а им теперь крутись всю ночь — и она пустила в ход последний ход:

— У нас нет дежурного лор-врача!

— А вы его вызовите, — с улыбкой побил я и этот козырь.

Тут пришел красивый молодой парнишка — очки-«дымка», красивые усы — реаниматолог. И тоже с упреками, почему не договаривались.

— Это примерно, как если перед вашей больницей у человека случится инфаркт, он придет к вам, а вы его упрекнете, что не договорился. Круп, вы же знаете, он нечаянно нагрянет, когда его совсем не ждешь.

Парень был не зол, но встревожен — предстояла тяжелая работа, а он, возможно, не имеет должного опыта, по виду — сразу после института. И он не отважился поучать тертого лекаря.

— Удачи! — это я пожелал докторам. — Удачи! — это я отцу мальчишки.

Он чуть приподнялся и благодарно улыбнулся мне.

— Все, Гена! — сказал я в машине. — Весь оставшийся месяц вы можете не ездить, а только иной раз пнуть колесо машины, и в этом случае после сегодняшней гонки ваша работа в этом месяце будет оправдана.

И, отходя от этой гонки, мы медленно поехали по набережной Невы.

Когда я впервые приехал в Ленинград, был конец июня. Это самый накал белых ночей, это серебристое густое свечение, это сжатость дальних пространств, это волшебная восторженность души. Я сразу и безоглядно влюбился в этот город.

Да, но ведь север, и долгие слякотные месяцы, и смог, и ветер, в ноябре и декабре продувающий город навылет. От ветра, как и от одиночества, нет спасения, и с этим городом были связаны долгие годы бедности, подголадывания, одиночества, и дай бог, чтоб набралось двадцать дней в году, когда город красив.

Да, но зато в эти двадцать дней — конец июня — начало июля, первая половина сентября — божественный город, лучшее, что есть на белом свете.

Распахнутость серебристых и золотых просторов, прощальная грусть, беспредельная восторженность — в эти дни он так прекрасен, что случись остаток жизни быть с ним в разлуке, вспоминать станешь не эти дымы, не сквозные ветры, не декабрьскую безнадежность, но свечение легкого серебра, но золотую распахнутость печали, но непокидающее на все оставшиеся дни утешение — ты жил в этом городе, и тебе не так страшно умирать.

Проклятый город — и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень! — божественный город.

Сейчас ночь была тиха и волшебна. Начало светать, и каждая частица воздуха сияла, и где-то вдали чуть угадывалась медная муть солнца, и Нева была неподвижна, и на противоположном берегу смутно проступали купола Смольного. Сияющее легкое дыхание белой ночи. Нежное блаженное время. Фантастический, волшебный город. В тот момент, после трудной работы, я обожал его невозможным захлебом.

12

Может показаться странным, что я как будто забыл про Андрея. О нет, вовсе не забыл. О нем и о Павлике я думаю постоянно. А только за лето Андрей и забегал к нам несколько раз. Все был занят — сперва сессия, потом на месяц лагерь.

Но однажды, в начале августа, пришел торжественный, как бы и довольный собой, и принес вторую часть рукописи — сорок страниц. Особенно не засиживался — хотел, чтобы я поскорее прибился к рукописи.

Разумеется, я прибился в тот же вечер. И не могу сказать, что чтение это уж очень порадовало меня.

Андрей как-то странно построил эту часть повести. Год до восстания рассказал скороговоркой — хватило и пяти страниц, зато само восстание и день перед ним рассказаны подробно. Что, конечно же, объяснимо — главный день в жизни Каховского. И еще бросилось в глаза то, что я заметил и прежде, при чтении первой части: Андрей находчив и раскован, когда у него в руках точные мемуарные данные. Когда же приходится полагаться на воображение, он становится робким, как закомплексованный посредственный ученик.

Хотя, конечно, ход, который придумал Андрей, показался мне интересным: автор рассказывал параллельно, чем занимался четырнадцатого декабря — с утра до встречи на Сенатской площади — два человека, Каховский и Милорадович.

Снова оговорюсь, что это малоблагородное дело — пересказывать своим языком чужое произведение.

Хотя день, проведенный Милорадовичем, рассказан как раз неплохо (об этом дне хорошо рассказано в воспоминаниях Башуцкого, адъютанта Милорадовича).

И Андрей подробно, по Башуцкому, описал, как граф спал на узкой, без боков кушетке, в батистовой рубахе. И какие дурные предчувствия томили Милорадовича утром: ему более не удастся бывать у Катеньки Телешовой, прелестной танцовщицы, он слишком рано войдет в траурную залу и только один вот этот перстень (кивнул граф на перстень) ляжет с ним в могилу.

В восемь тридцать Милорадович был в полной парадной форме, грудь его изнемогала от двух дюжин главнейших наших и европейских звезд и крестов (причем Андрей их перечислил), и был граф в голубой андреевской ленте (это Андрей подчеркнул дважды, потому что сюда, в эту ленту, Каховский и всадил пулю).

Я успел загадать, удержится ли Андрей от иронии по поводу Телешовой, опустит ли он вообще это место. Нет, спекулятивный оттеночек был необходим Андрею — понимание вкусов читателя. Нужны ведь кое-какие подробности, желательно, конечно, пикантные. Нет, не удержался, не опустил. Как же! Зван на кулебяку! Любил ее со всей горячностью юноши, чистейшая любовь (ну прямо шпарит по Башуцкому), все завидовали и насмехались над ним.

Граф любил приговаривать похохатывая: для меня еще пуля не отлита.

«Отлита, уже отлита!» — восклицает Андрей.

На площади стоят московцы, и перед ними ходят несколько человек в штатском платье. А вон человек в армяке. Тонкое нервное лицо, в карих глазах печаль, нет, не печаль даже, но беспредельная, многовековая тоска (это, возможно, несколько манерно, но ведь первая вещица юного автора). У него непропорционально длинные руки (деталь, думаю, придумана Андреем). Он нервически подвижен, при ходьбе подпрыгивает и странно дергается (тоже, думаю, придумано Андреем). И за пояс заткнуты пистолеты. А в пистолеты уже вогнаны пули.

Да, это Каховский.

Тут время как бы отматывается назад, и Андрей описал, как Каховский провел вечер и ночь перед восстанием.

Андрей дал внутренний монолог Каховского в том духе, что одно дело — со всеми вместе, при толпах зрителей, тут роль цареубийцы я сыграю героически, с настоящим выстрелом, со всамделишной кровью, и совсем другое дело — убийца-одиночка. Если Рылеев разумеет меня кинжалом, то как бы он сам не укололся, готов жертвовать собой, но Отечеству, ступенькой же к возвышению Рылеева не лягу.

Вот такой примерно монолог (и каким иным он может быть, если взять из воспоминаний Бестужева?).

Воля, сжатая в пружину до последнего предела. Всю ночь был в нервном возбуждении, но сердце его было легко, как пух. Восторг, необъятный подметельный восторг, ах, какое славное дело ожидает нас, если и придется пострадать, то ведь за Отечество любезное, ах, как хорошо.

Все утро, словно в бреду, вспышками памяти, урывками сознания, и все более сжимается пружина воли, и взрыв энергии возможен в любой момент, вот только бы дотерпеть до настоящего дела.

На площади на Каховском крестьянский армяк, подпоясанный шарфом, за который заткнуты два пистолета и кинжал. Андрей вскользь заметил, что, видимо, Каховский понимал себя вальтерскоттовским рыцарем, и тогда понятен армяк — рыцарь народнее, чем сам народ.

А вот снова Милорадович. Его помяла чернь, и он требует себе лошадь, лошадь эта неспокойна, а граф в седле тяжеловат, и тяжелы его ругательства. И он излишне красиво приподнимается в стременах, и он излишне истово крестится и радостно кричит: «Слава богу, здесь нет ни одного русского солдата!». Забыл, забыл граф, что играет роль отца-командира не на сцене, но в жизни, так это мимоходом бросил Андрей.

И снова человек в армяке с заткнутыми за пояс пистолетами. Пружина его воли сжата до последнего предела, она в любой момент готова распрямиться, и тогда непременно произойдет взрыв.

Да, замечает автор, счастлив человек, который понимает величие текущего момента, который в точный миг ощущает себя существом историческим, способным хоть отчасти изменить ход истории, этот сладостный миг — вершина человеческой судьбы и счастья.

Я, помню, умилился наивности Андрея, но и позавидовал ему, а это прекрасно, когда человек верит в такой счастливый звездный миг.

Надо заметить, что события того дня Андрей описал довольно изобретательно. То он дает события глазами Милорадовича, то глазами Каховского, то одной-двумя фразами напомнит и о своем присутствии, ну, чтоб показать свое отношение к происходящему.

С замиранием сердца приближался я к главному для меня месту: как Андрей оценит выстрелы Каховского в Милорадовича и Стюрлера.

Вот этот миг: сочувственное солдатское молчание, да они же замерзли в одних мундирах (это внутренний монолог Каховского), сейчас граф уговорит их разойтись, и всему придет конец, и бесславно закончится этот день возможного торжества и восторженного действия. Да можно ли такое допустить?

И в суматошный монолог ярким пятном впечатался Оболенский — после бесполезных уговоров он схватил у солдата ружье и с возгласом «Прочь!» ткнул штыком лошадь графа, зацепив при этом и седока.

И внезапный взрыв Каховского — больше нет никаких преград, и никого не следует щадить, потому что сминается и гибнет Вселенная, и не может быть пощады, если гибнет дорогое сердцу дело. Что будет потом — это во тьме оглушения. Потом не будет ничего (прямо тебе «времени больше не будет»). Есть только сейчас — взрыв воли, ураган, сметающий все на своем пути.

И, подкравшись к лошади, встав к графу вплотную, Каховский выстрелил, и пуля вошла в андреевскую ленту, в левый бок.

И сразу же за суматошным мельканием сознания Каховского наступает странная заторможенность — и все идет медленно, словно против законов природы. И медленно, словно у барышни перед обмороком на провинциальной сцене, падали руки графа, и медленно же, заторможенно перегибалось туловище.

Но сразу затем включилась привычная скорость, и раненая лошадь рванулась, ноги Милорадовича тяжело брякнули шпорами о землю, и Башуцкий едва успел принять на себя потяжелевшее тело графа.

А далее, словно в каком-то немыслимом мелькании — приход лейбгвардейцев, и выстрел Каховского в Стюрлера, их командира, а потом — распад, угасание дня, крушение надежд.

И сухая информация. Ночевал Каховский у Кожевникова, пятнадцатого утром поехал к себе домой — у Вознесенского моста, гостиница «Неаполь», в доме Мюссара, откуда днем пятнадцатого был казаком увезен в Зимний.

И я понял, почему, по Андрею, Каховский стрелял в Милорадовича. Объяснение общепринятое и привычное: иначе нельзя было спасти восстание.

То есть это был революционер, который ради высокого мог отдать собственную жизнь. Да, характер у него был взрывной, неуправляемый, но ведь революции нужны и такие люди. Каховский мог, конечно, стать и цареубийцей, но лишь как член революционной организации.

Странное у меня было ощущение после чтения этой части повести. Вроде бы все описано изобретательно, без ученической тусклости, а некоторые места так и просто хороши — вот мне, к примеру, понравилось это медленное перегибание туловища Милорадовича и бряканье шпор (именно бряканье), да и поведение Каховского, перепады его настроения описаны не худо, а местами даже умно, однако отчего-то не было во мне радости. Напротив — сидела во мне легкая, едва уловимая обида. Так бывает, когда улетучится очередная надежда.

Потому что повсюду чудилось мне авторское лукавство.

Но это подозрение я отбросил — все мы строги к чужой совести, к своей-то, небось, менее строги.

Что меня порадовало в Андрее, когда мы встретились с ним на следующий день? А в нем появилась уверенность в себе. Он уже не трепетал от страха. Что и понятно — кое-чему научился за несколько месяцев работы и, естественно, появилось самоуважение. К тому же впервые он делал что-то такое, чего я никогда не делал. Два его очерка не в счет — это компиляция, которая, конечно же, и мне по силам — это он понимал. Повесть — дело другое. Читая посредственную вещицу, каждый из нас говорит, а и я так могу, только жаль время тратить. Думаю, это ошибка. Попробуй — не выйдет. Это только кажется, что несложно.

Теперь я уже не боялся сбить парнишке руку — он разогнался и уверен в себе — и сперва прошел по фразам, которые мне не понравились.

Андрей со мной согласился — доверяет моему вкусу, что приятно.

— Главное вот что, Андрей. Тебе мешает то, что ты историк. Когда описываемое тобой подтверждено документами, мемуарами, ты волен, раскрепощен, и тогда интересно. И я ясно вижу, что происходило в тот день. Когда же нет материалов, ты становишься сухим, и тогда скучно. Милорадовича ты писал по Башуцкому, и я все картинки вижу. Каховский же у тебя бледен. Будь вольнее, ничего не бойся. Прости за цинизм — будь не только смелее, но и бесстыднее, ты же писатель.

Назад Дальше