– Сей секунд, – кивнула та, снова исчезая за дверью. – Переоденусь и явлюсь.
Переоделась она, конечно, не в вечернее платье, а в свой любимый домашний наряд, привезенный два года назад из странствий по степям. Пестрый платок завязывался на бедрах с помощью лохматой веревки, к платку и веревке прилагалась длинная тельняшка с нашитыми на нее разноцветными лоскутками. В день Полинкиного приезда одеяние дополнялось еще вплетенными в волосы ниточками, на которых болтались глиняные колокольчики, из-за чего Валентин Юрьевич тут же окрестил наряд цыганским.
– А вы мне по телевизору очень нравились, Женя! – заявила она, входя в гостиную в этом цыганском наряде. – В вас совершенно не чувствовалось идиотского стремления быть как люди.
Женя засмеялась, а Юра поинтересовался:
– А что, при встрече ты разочаровалась?
– Пока нет, – не обратив внимания на его иронию, светским тоном ответила Полинка. – До сих пор помню одну вашу прическу: вся голова такими меленькими колечками, как будто ток по ней пустили.
Женя и сама прекрасно помнила прическу, которую однажды соорудила ей авангардная парикмахерша. Тогда несколько возмущенных поклонников позвонили прямо в эфир и попеняли любимой ведущей за излишнюю экстравагантность. Но вообще-то она не старалась ни быть экстравагантной, ни не быть. Что уж такого «не как у людей» заметила в ней эта девочка?
– Я тоже слышала о вас, – улыбнувшись, сказала Женя. – От Юры. Даже вспоминала… однажды на Мальте. И работы ваши мне нравятся – те, что у Юры в гарсоньерке висят.
Полина ничуть не удивилась тому, что ее могли вспоминать, ни разу не видев, да еще почему-то на Мальте.
– «Синий цвет»? – мимолетным тоном переспросила она. – Да, ничего картиночки. Можете, кстати, называть меня на «ты», мне это проще будет. Это Ева у нас – как в девятнадцатом веке, со всеми на «вы» изъясняется. – И тут же заключила: – В общем, мне вы подходите. – Теперь уже было видно, что она дурачится: глаза так и сверкали из-под длинной рыжей челки. – А Юрке?
– Полина, перестань, – одернула было мама. – Ведешь себя как пятилетняя!
– А чего вы сидите, как аршин проглотивши? – не задержалась та с ответом. – Смотреть даже смешно! Удивительное дело, до чего люди любят патетику. И мои собственные предки туда же. Но вы не переживайте, Женя, – обернулась она к гостье. – Юрка у нас хоть и сдержанный чересчур, но очень все-таки органичный. Почти как я! Развлекать он, правда, не умеет, но скучать с ним могут только дураки и придурки. Что ж, – с комичной важностью добавила она, – жизнь, видимо, довольно серьезная вещь, хоть мне это и недоступно. – И спросила, оглядев аудиторию: – Ну что, расслабились? То-то…
В отличие от брата, Полина явно умела развлекать: с ее появлением все почувствовали себя более непринужденно. Валентин Юрьевич сказал:
– А ведь я вашу маму, Женя, видел в «Месяце в деревне». И не раз. Потрясающе она играла Наталью Петровну! Я, помню, переживал как мальчик: да что же не любит этот учитель бестолковый такую женщину! Надя на меня тогда даже обиделась: почему я с ней о спектакле не хочу поговорить? А я потрясен был просто.
Юра придержал перед Женей входную дверь гарсоньерки.
– Не очень было утомительно? – спросил он. – Жаль, Полинка поздно явилась.
– Да, – улыбнулась Женя, – сестра у тебя искрометная, и с большим, между прочим, артистизмом. В кого это она у вас такая рыжая?
– Бабушка говорила, что в нее, – пожал плечами Юра. – Хотя совсем не рыжая была, а такой, знаешь, цвет… Лошади такого цвета бывают – гнедые. Но она говорила, что в детстве точно как Полинка была, а потом повзрослела, поумнела и потемнела. Вот, ждем, – усмехнулся он, – когда мадемуазель Полин потемнеет. Она на бабушку больше нас всех похожа, характером особенно. Даже удивительно – та ведь больше всех меня любила. Просто ни на шаг не отпускала, лет с пяти повсюду за собой таскала – считала, что я жизненного опыта должен набираться. – Юра улыбнулся, как всегда, когда вспоминал бабушку. – Но, как ты по острому Полинкиному язычку видишь, ничем я в бабушку не удался. Кроме глаз, конечно.
О том, что у Юры бабушкины глаза, Женя знала не только от него самого. В комнате гарсоньерки, среди фотографий Высоцкого, Тарковского, Окуджавы висели еще две большие фотографии: деда Юрия Илларионовича, умершего задолго до Юриного рождения, и бабушки Эмилии Яковлевны.
Фотография деда была старая, черно-белая. Профессор Гринев сидел за письменным столом и смотрел рассеянным, каким-то детским взглядом сквозь сильные очки. Сегодня, при первой же встрече, Женя заметила, как удивительно похож на него Валентин Юрьевич. То есть Юрин отец почти не был похож на своего отца ни чертами лица, ни тем более выражением детской рассеянности; разве что сходство чуть раскосых черных глаз было очевидным. И все-таки сразу было понятно, что это отец и сын. Какая-то особенная, незаметная, но сильная воля чувствовалась в обоих.
Бабушку Эмилию явно фотографировали где-нибудь за границей. Слишком молодо она выглядела, едва ли в СССР могла быть во времена ее молодости цветная пленка такого качества. И фотографировали наверняка «на автомате». Женя сразу поняла это по стремительной непринужденности снимка. Такое удается, только когда профессиональный фотограф с пулеметной скоростью отщелкивает всю пленку, чтобы потом выбрать несколько выразительных кадров.
На этом снимке был запечатлен именно такой удачный момент. Эмилия Яковлевна обернулась, яркий свет попал ей в лицо, но не сделал его блеклым, а наоборот – высветил синеву ее необыкновенных глаз. Весь ее облик был отмечен таким внутренним оживлением, которое не зависит даже от настроения, а если уж оно дано природой, то является постоянной приметой человека. Оживление так и выплескивалось из ее глаз, сверкало в них глубокими синими искрами.
У Юры и сейчас глаза становились такими, когда он вспоминал бабушку Милю.
– Да! – вспомнила Женя. – А как это Полина работу свою назвала? «Синий цвет»?
Жене сразу понравились пять Полинкиных работ, висевшие в гарсоньерке, но только теперь она поняла, что это единая серия. И синий цвет в ней действительно присутствовал – самые разные его оттенки. Но откуда это название?
– Это стихотворение такое, – объяснил Юра. – Написал Бараташвили. А Пастернак перевел. Бабушка слышала, как он перевод этот читал – у Ардовых на Ордынке. Рассказывала, так он произнес: «В детстве он мне означал синеву иных начал, и теперь, когда достиг я вершины дней своих…» – что у нее мороз по спине прошел. А последняя строфа – вообще… Ну вот, Полинка все запомнила, хотя совсем маленькая была, когда бабушка про это рассказывала. И все хотела потом его нарисовать – не Пастернака, а стихотворение, – и все не получалось. А потом она сказала, – улыбнулся Юра, – что я ей помог.
– Как это? – удивилась Женя.
– Не знаю. Она же не объясняет. «Если бы не ты, – сказала, – я бы ничего в этом стихотворении не поняла…» Потому мне эти акварели и подарила. Полина ведь только кажется такой бесшабашной, – добавил он. – Отчасти притворяется. Веселушка, юбки эти цыганские… Что ж, у каждого своя желтая кофта, особенно в юности.
– Как у Маяковского? – Женя быстро взглянула на него. – Я все время перечитывала… потом. «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг»…
– Ты запомнила? – улыбнулся Юра. – Я его в юности очень любил, да и сейчас тоже. Даже Ева удивлялась: все-таки слишком много он черт знает чего понаписал, да и школа мало что от него оставила. Мы же с Евой наперегонки читали, – объяснил он. – Правда, в основном в детстве, в ранней юности. Потом-то мне уже не всегда до чтения было. Но к Маяковскому очень сильное чувство осталось. А сначала знаешь что мне больше всего в нем понравилось? – вспомнил он. – Что Маяковский брезгливый был! Рубашку больше одного дня не мог носить, стакан свой на шкаф ставил в компании, чтоб не отпил кто-нибудь спьяну.
– Брился, наверное, каждый день? – улыбнулась Женя. – Помню-помню, с чего началась наша жизнь на рыбацком стане! Милый мой спасатель извлек из кармана несессер с бритвенным прибором, предусмотрительно захваченный с собой на льдину.
– Не на льдину, а на дежурство, – возразил Юра. – Кто же знал?.. – Но тут же согласился: – Ясное дело, разглядел я близкие черты в революционном поэте. Остальное-то уже потом. «Это сердце с правдой вдвоем…» – Он взглянул на Женю немного смущенно. – Ну, хватит!
– Опять ты себя сдерживаешь. – Она положила руки ему на плечи, заглянула в глаза. – Зачем, Юра?
– А зачем по-другому? – пожал он плечами. – Кому нужны чужие чувства? Мне и самому не нужны.
– А мне? – Женя так всматривалась ему в глаза, что захотелось отвести их в сторону. – Ты думаешь, мне не нужны… твои чувства?
– Я не знаю. – Юра не смог спрятать от нее взгляд. – Я пока не знаю этого, Женя, не обижайся. Может быть, просто боюсь узнать.
Ему показалось, что она еще что-то хочет спросить, сказать… Но он больше не хотел говорить об этом. Это было не то, о чем можно говорить. Он всю жизнь не мог и не хотел говорить о таких вещах.
Глава 15
– Что это с тобой, Женечка? – удивленно спросил Алексей Григорьевич. – Как в первый раз сегодня! Да в первый раз, помнится, и то не такая была.
Алексей Григорьевич Головин, заведующий информационной службой, был самым «взрослым» во всей лотовской команде. Он был даже старше Стивенса, и его телевизионный стаж приближался к невообразимой цифре – к сорока годам. Женин отец ужасно гордился, что с самого начала привлек в «ЛОТ» такого человека.
– Да все праздники эти чертовы, – ответил за Женю звукореж Антон Каменьков. – Конца им нет, до Старого Нового года голову на плечах не носишь! И кто их только разрешил в таком количестве?
– Эх, молодые люди, не учили вас марксизму, – усмехнулся Головин. – Нам-то на всю жизнь в голову вбили: свобода – это осознанная необходимость.
– Если б еще объяснили, что это значит, – хмыкнул Антон. – Да ладно вам, Алексей Григорич, тоже мне, марксист какой!
– Ну, хоть и не марксист, а не жду, чтобы мне кто-нибудь выходные запретил, – возразил тот. – И водку пьянствую не потому, что правительство дозволило.
За кратким выяснением сущности марксизма Головин, кажется, забыл о сделанном Жене замечании. А может, и не забыл, просто не счел нужным говорить больше, чем уже сказал.
Женя и сама знала, что провела эфир из рук вон плохо. А оттого, что он был дневной и в студии она работала одна, еще более заметна была ее сегодняшняя рассеянность. Она забывала текст, несколько раз запиналась, а главное, выглядела какой угодно, только не веселой и сосредоточенной, как это бывало всегда.
Но и это казалось ей несущественным по сравнению с тем, что происходило в ее душе.
– Женя, к отцу зайди, – вспомнил Головин. – Он тебя искал перед эфиром.
И на работу она сегодня явилась впритык, к самому гриму, чего тоже никогда себе не позволяла.
– Зайду, Алексей Григорьевич, – кивнула Женя. – Извините меня, что-то я сегодня…
– Не переживай, – улыбнулся тот. – Бывает. Да ничего страшного и не случилось, собственно. Кто тебя раньше не видал, тот и не заметил бы.
Скорее всего, отец искал Женю, чтобы передать ей деньги для мамы.
Ирина Дмитриевна по-прежнему играла в Театре на Малой Бронной, но теперь гораздо меньше, чем в молодости, и уже совсем другие роли. Деньги, которые она за это получала, и деньгами-то назвать было неприлично. К тому же при всех своих званиях и заслугах мама всю жизнь была актрисой только театральной, а не киношной, и теперь это сказывалось. Она, что называется, не сделала свое лицо узнаваемым, а значит, не могла рассчитывать на коммерческие поездки, на встречи со зрителями, которые помогали выжить большинству более раскрученных актеров.
Правда, с тех пор как Женя начала работать на телевидении, финансовая проблема перестала быть для них с мамой такой острой. Да ее, в Женином представлении, и совсем теперь не существовало. Проблема была в другом: в маминой подавленности жизнью, которой та уже и не пыталась скрыть…
Если несколько лет назад, когда так резко и почти одновременно изменились и цены, и ценности, Ирина Дмитриевна возмущалась, негодовала, шумно сожалела о том, что в августе бегала защищать Белый дом, поддавшись общей демократической эйфории, – то теперь ее отношение к жизни правильнее всего было назвать недоуменным. Среди всего прочего она не могла понять: меньше ходят на спектакли с участием Ирины Верстовской потому, что она стала старой и неинтересной, или потому, что людям вообще неинтересен теперь театр?
Но и недоумевала мама, по правде говоря, как-то вяло.
– Конечно, мне хочется думать, что причина не во мне, а только в людях, – говорила она дочери. – В их пошлом прагматизме, в том, что им нужно только то, что можно потрогать руками. Но как только я так подумаю, мне становится стыдно…
И улыбалась знакомой беспомощной улыбкой.
Женя, с ее более спокойным и проницательным умом, склонна была видеть другие причины происходящего. Не в мифическом упадке культуры, а в упадке вполне конкретного театра. В том, что нет хорошего режиссера, что спектакли идут по накатанному, без прежнего подъема. И какие мамины годы? Шестидесяти нет, говорить даже смешно!
Женя пыталась объяснять все это маме, но та находилась теперь в таком состоянии, в котором логика значит очень мало.
Виталий Андреевич мыслил примерно так же, как Женя. Но, в отличие от нее, он ничего не пытался объяснить Ирине Дмитриевне, тем более что почти с нею не виделся.
– Женечка, этого теперь не изменишь, – сказал отец, когда полгода назад впервые поставил дочь в известность, что намерен вновь материально поддерживать свою бывшую подругу. – Ира всегда была безоглядна, доверчива, совершенно к жизни не приспособлена. Жила эмоциями, отдавалась мгновенному порыву, не умела различать причину и следствие. Наверняка и сейчас не умеет. Может быть, живи она сама по себе, все бы вовремя скорректировалось. Но мне-то в ней нравилось именно это… – На мгновенье его глаза затуманились давним воспоминанием, но тут же стали прежними, жестковато-ясными. – Я во многом виноват перед ней, Женя, – продолжил отец. – Но, как теперь понимаю, больше всего в том, что лелеял в Ире вот эту ее безоглядность. Так почему я должен делать вид, будто меня не касается ее нынешнее положение? Потому что мы уже почти десять лет как расстались? А помочь я ей все равно ничем, кроме денег, уже не могу. Чашку разбитую не склеить, да и не хочется.
– Но, папа, – попыталась возразить Женя, – у нас ведь с деньгами-то теперь совсем даже неплохо. Не ты мне разве зарплату платишь?
– Во-первых, я тебе уже объяснил, – отрезал Стивенс. – А во-вторых, что у тебя за доходы такие, Женя? Так, на текущий образ жизни. Машины нет, дачи нет, квартиры даже своей нет! Ну, положим, о квартире мы в ближайшее время позаботимся, зря ты, что ли, у нас звезда?
– Да нам с мамой и на Бронной не тесно! – засмеялась Женя.
– Может быть. Но мне неприятно, что ты бегаешь к Несговорову, как девочка по вызову, и даже к себе его привести не можешь, – резко ответил отец и, не обращая внимания на ее реакцию, спокойно добавил: – Подыщем что-нибудь приличное и купим. Ты и Черенок у нас первые на очереди, так что щепетильность свою на этот раз оставь. А для мамы бери деньги, милая, и не забивай себе голову лишними размышлениями, – улыбнулся он. – Можешь ей сказать, что зарплату прибавили. Ты-то понимаешь, насколько мало для меня значит эта сумма, зачем же нам с тобой притворяться друг перед другом?
Притворяться Женя вообще не любила, а перед отцом особенно. Да это едва ли было бы возможно. Слишком хорошо он ее понимал – лучше, чем кто бы то ни было. И удивляться этому не приходилось.
Именно поэтому ей совсем не хотелось видеть отца в свой первый в новом году рабочий день. Но и не зайти к нему, конечно, было невозможно.
– Наконец-то! – Виталий Андреевич куда-то спешил, Женя встретила его на пороге кабинета. – Головин сказал или сама вспомнила?
– Сама вспомнила, но и он сказал, – извиняющимся тоном ответила Женя. – Да ладно, папа, ну, днем бы позже…