В первые дни в колонии каждый считал своим долгом предупредить об этом, а может, и напугать. При этом демонстрировались части тела, где отметилась эта самая забайкалка, её синие следы были у многих. Одному сидельцу из-за этой болячки ампутировали пальцы на руке. Нет, в жилом секторе колонии было чисто, иногда даже перебарщивали с дезинфекцией и тогда народ задыхался в тех химических миазмах. Только зараза всё равно косила зэков. Косила от скученности, от нехватки витаминов, от пренебрежения к себе…
Только не расчёсывать! У него нет ничего обеззараживающего. Ничего! Он когда-то попросил, и ему на одно из свиданий привезли медицинские бахилы и таблетки гидропирита. В бахилах он ходил в баню, боялся подцепить чесотку, если заведется, то уже не выведешь. Но таблетки держать в тумбочке запретили. В колонии ничего нельзя было держать при себе, ни витаминов, ни лекарств, даже простейших — валидол, анальгин. Всё должно было храниться в санчасти. А обращаться туда следовало только по разрешению начальника отряда. Нет, если зэк захочет отлежаться в больничке, то ему сам чёрт не страшен, он доберётся до больничной койки и через карцер, и через членовредительство.
Но спрашивать у отрядника разрешение выпить витаминку — то ещё удовольствие! Вот в изоляторах по этой части были некоторые послабления, и даже медицинские дни для передачи лекарств. Зато в камеру могли на полчаса втолкнуть туберкулёзника, так, забавы ради или для срочного объявления карантина. Вот из-за такого мнимого карантина ему после суда и не разрешили личное свидание с женой…
А что если помазать укусы дезодорантом? Это что, средство на все случаи жизни? Нет, в самом деле, чем же ещё? И, отложив часы, он тщательно, как это делал во сне, пытаясь освободиться от наручников, стал мазать искусанные места. Потом достал носовой платок в красно-синюю клетку и зачем-то перевязал запястье. И, как ни странно, это утишило-таки зуд. Только мошкара и не думала отступать, она заходила с другой стороны, и уже горело в новом месте. И приходилось вскакивать и остервенело размахивать то курткой, то маленьким полотенцем…
Нет, нет, так не пойдёт! Раз он не может выиграть в борьбе с природным явлением, то… То надо терпеть! Терпеть! И, бросив изображать ветряную мельницу, расчистил траву от мелких камешков, сухих веток, жаль, в округе нет хвойных деревьев, придётся стелить оставшиеся тряпки, а под голову свернуть сумку. Вот только надо упорядочить мелочь: флакон дезодоранта, мыльницу, бритву, футляр для очков, ещё один футляр с зубной щёткой и телефон… Телефон! Когда-то в этой штуке вмещался весь мир, он был у него в кармане и он, как пультом, управлял тысячами людей. Ему не надо было даже нажимать кнопки, этот чёртов коммуникатор звонил сам, не переставая, и замолчал в одночасье…
А в заключении редкие разрешённые звонки приходилось делать при свидетелях. А как же! Зэк не мог перебрать и секунды в разговоре. Нет, у ребят в колонии были телефоны, и при обысках они прятали аппараты в разнообразные места, а бывало, что и в глубины своего тела. Одного такого рискового лагерные контролёры, матерясь, заставили вытащить из себя мобильник, а потом изувечили: отбили и гениталии, и почки, а в место захоронки собирались загнать бутылку. Парень тогда откупился, а то бы так побитого и бросили в карцер. Но что для заключённого карцер и побои, когда в любое время можно связаться с волей! Однажды и ему кто-то предложил: «Да что вы переживаете, у меня трубка есть, звоните, куда надо. Нет? Что, брезгуете? Так я мобилу не туда прячу. У меня другое место есть…»
Он так и не понял тогда, провоцировал ли его парень или всё было от чистого сердца. Но и от чистого он бы не принял! Лишний карцер ему был ни к чему. Хотя в карцере было хорошо, как может быть хорошо такому индивидуалисту, как он. И одиночная камера для него не наказание — благо. Был бы только минимум: форточка, лампа и книги! Но это по зоновским меркам недопустимая блажь.
Когда подобие постели было готово, пришлось сооружать защиту и от кровожадных тварей, и от холода. Холод! Он, фиолетовый и резкий, уже спустился сверху, завис над головой и только ждал момента ужалить. Попробуем отбиться! На джинсы чуть выше колен надо натянуть спортивные брюки, лишнее подвернуть — вот ноги и спрятаны, теперь пусть попробуют достать! На свитер надеть куртку, голову обмотать футболкой, снаружи оставить только очки. А если на руки натянуть носки и засунуть их в карман, то будет и вовсе хорошо.
Будет просто замечательно, если он продержится ночь. Осталось только лечь на жесткую землю и от усталости провалиться в сон. Но валиться было некуда — сон пропал. Ну, и ладно, а то приснится чёрт знает что. Нет, в самом деле, что за видение ему было прошлой ночью? И подсознание, надо же, какой режиссёр! Но зачем ему показали ребёнка-калеку? — гадал он.
И, перевернувшись на спину, открыл глаза. Над головой не было ничего лишнего, только луна и звёзды. Он и не помнит, когда в последний раз вот так смотрел на ночное небо, отсюда, с земли, оно казалось таким далеким — не допрыгнешь, не доскачешь, не докричишься. Он начал, было, пересчитывать рассыпанные бисером звёздочки, но быстро бросил, собрался подбодрить себя стихами, но всё как отрезало.
Да и много ли он знает наизусть? Какие-то строфы, вбитые школой, что-то из Высоцкого, несколько гариков — их так было удобно при случае ввернуть и снять напряжение в трудном разговоре. Не знает он и молитв. И за это незнание когда-то было неловко перед священником. Он попросил о встрече с батюшкой в первые дни в колонии. Хотел исповедоваться? Нет, хотя у него, как у каждого, почти у каждого, были грехи. Но тогда он был в таком смятении… Тюрьма, суд, карантин в колонии, и вот он в бараке, его теперь стыдливо называют сектором. Но, как ни называй пространство на пятьдесят-восемьдесят коек, где проход меньше метра — это всё равно барак и ничего больше. На первой же перекличке, когда стоял в тесном тёмно-синем ряду неприкаянных, он и понял всю степень своего одиночества. Наверное, и тот самый первый, кто сформулировал заповедь зоны: умри ты сегодня, а я — завтра, был таким же одиноким, впрочем, как и все в том сумеречном мире. В это ряду он и почувствовал страх перед тем, что ему предстоит: годы и годы жизни на дне…
И не зоны он боялся — самого себя. Боялся сломаться, рухнуть на колени, запросить пощады. Потому-то остро захотелось утешения от человека внешнего, непричастного. Ведь колонии даже с адвокатами он мог говорить только через решётку и под наблюдением. А священнику разрешали поговорить с глазу на глаз… Да хотелось утешения, но, признаться, был и другой мотив. Как-то совсем далекий от религии приятель, построив дом, решил освятить и дом, и сад, и пруд, и лебедей в пруду. Это показалось забавным, и он переспросил: «И лебедей? Но зачем тебе это?» Приятель насмешку не принял и ответил серьёзно: «При моей фамилии у соседей могут появиться вопросы. Зато теперь они будут знать, каких культурных традиций я придерживаюсь». Он что, тоже хотел оградить себя от темы еврейства? Да, было и это.
А священник тогда спросил, знает ли он молитвы, и он признался: нет, ни одной. «Это ничего, ничего. Начните с самой короткой: „Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, будь милостив к нам“. Повторяйте её, она дойдёт, она поможет, обязательно поможет…» И он повторял. Повторял! Но каждый раз это было мучительно неловко, и самому себе казалось неискренним. Было в этом обращении к богу что-то корыстное: вот только сейчас, когда петух клюнул в темечко, тут и понадобилась духовная поддержка. Но только ни утешения, ни благости не получилось, вскоре священника лишили сана, лишили из-за сочувствия к нему, заключённому. И где был боженька, когда совершенно постороннего человека закладывали в чёртову мясорубку? Святый Боже, будь милостив к нам…
Какая милость! Прошло больше суток с тех пор, как неизвестные бросили его рядом с погибшими Чутреевым и этим вторым… Фоминым. Что они с ними сделали? Ведь никаких следов насилия, не было ни капли крови. Их что, душили? Отравили? И вот теперь никак не получалось вспомнить что-нибудь значительное о Чугрееве. Тот в обращении с ним так и не нашёл верного тона: то говорил свысока, то заискивал. Однажды Чугреев подошёл к нему и зачем-то ухватил за руку, и не успел он отшатнуться, как тут же мелькнула вспышка фотоаппарата. Это ещё один безликий офицер, а они все там на одно лицо, бывший тогда в кабинете, снял их рядом. Наверное, на снимке так и получилось: начальник оперативной части, тогда ещё майор Чугреев тянет заключённого за рукав, а тот упирается, боится чего-то там… Господи, какая всё ерунда!
Ерундой были и все те ужесточения режима, которыми досаждал начальник абвера, как называли оперчасть зэки. Канарис из Чугреева был никакой, на многоходовую комбинацию способен не был, доставал мелкими уколами. И, возможно, это шло не от чугреевской злой натуры — всё по чужому приказу. Сказал же как-то хозяин колонии Навроцкий: «Вы на нас зла не держите, не мы вас сажали, мы только охраняем». Вот и доохранялись! Болваны!
Нет, нет, он должен признать, стерегли его рьяно! Те, кто засадил его в клетку, не хотели ничего непредвиденного, нежелательного, несанкционированного. Потому и держали под неусыпным наблюдением то личного охранника, то камер слежения. И, может статься, правитель пробавлялся картинками его подневольной жизни, разглядывая под микроскопом: ну, что? ещё не спекся? И когда придёт время, когда поймут, что от него не осталось ничего, кроме оболочки, тогда короткий палец и нажмёт кнопку. Сам нажмёт. Никому не доверит. Вот и нажал, и послал людей в эти степи. Что, агентов власти для внесудебных расправ? Такие группы, ему рассказывали, действовали на Кавказе. Почему только на Кавказе, разве мало было странных убийств в Москве? Тогда почему не убили? Но сколько раз не задавай себе этот вопрос, ответа он не знает…
Только и остается, что ждать дрёмы как избавления от неотступных мыслей, от бесконечного, сводившего с ума зззззууууу… Он и ждал, и всё крутился на холодной земле, теряя остатки дневного тепла. Но в воздухе висела такая безнадежность, что, казалось, именно поэтому воздух сгустился и стало таким холодным, что заходилось сердце и немело тело. А тут ещё стало нестерпимо чесаться у правого глаза. Пришлось сорвать очки и ошупать взбухший бугорок. Эх, сейчас бы самый дешёвый одеколон, дешёвый даже лучше. Но любая жидкость, где была хоть капля спирта, в колонии запрещена, а потому у зэка по определению не могло быть не то что «Аква ди Парма», но простого «Тройного» одеколона.
И на кого досадовать больше: на холод, на мошкару, на обстоятельства? Устав ворочаться, он притих, а потом замер, прислушиваясь: нервничал не только он, беспокоились и другие. Рядом кто-то тяжело и тоскливо вздыхал, что-то беспрерывно шуршало и потрескивало. Теперь он только и будет делать, что прислушиваться, присматриваться и вздрагивать. Вздрагивать! И как пружиной подбросило: а вдруг змея? Была у него в детстве одна история.
В пионерском лагере они тогда жили в деревянном финском домике: на втором этаже были комнаты девчонок, на первом этаже с верандой обитали мальчишки. И между ними шла война за койку на веранде, там стояло всего четыре. Пионеры с детства учатся занимать лучшие места, он тоже старался. И попал-таки на веранду. Но однажды ночью, когда все уже засыпали после гогота, анекдотов и разных историй, выдуманных или вычитанных, он почувствовал, как под одеялом по его ноге что-то ползет, ещё не понимая, что делает, он сдавил рукой это что-то и закричал. Он до сих пор помнит этот свой крик, отчаянный и брезгливый. Все разом вскочили с коек, а он продолжал сжимать руками нечто мокрое, склизкое, отвратительное. Когда включили свет, оказалось, в руке была раздавленная голова змеи. Нет, это поначалу показалось, что змея, на самом деле это был безобидный ужик.
Но руку тогда долго не могли разжать, а когда разжали, его вырвало прямо на ступеньках веранды. И потом пришлось долго и с отвращением мыть руки, но, и напичканный лекарством, всё равно не мог заснуть на кушетке в медпункте. На следующий день его забрал отец, и в лагерь он больше не ездил. И не только из-за той истории, нет, не только. Лагерная жизнь по команде не нравились ему уже тогда.
Вот и теперь он не может лежать, и не из-за офидиофобии, нет, от холода. Пришлось сесть на корточки и обхватить себя руками, может, так удастся согреться. И ничего в те минуты не хотелось, только теплой и чистой постели. Да просто тепла, без постели, без простыней и одеяла! В детстве, когда он болел, мать накрывала его свой шубой, тяжёлой, вытершейся и пахнущей зверем, а он капризничал, сбрасывал её, и она снова и снова накрывала, подтыкала её со всех сторон.
Кто бы теперь прикрыл его шубой! И чем больше он старался разогреть себя умозрительным теплом: огонь в камине, горячий песок у моря, мохеровый плед, который они с Линой привезли из Финляндии, тем холоднее становилось его телу, а спину всё больше и больше сводило судорогой. Господи, какой плед, какой камин, сейчас бы он не отказался от раскалённых солнцем камней, от густой жары, что так донимала его днём. И жара представлялась уже благом, и он готов был исходить потом, но только не мерзнуть!
Когда же, чёрт возьми, закончится эта ночь? Никогда не кончится: И до рассвета и тепла ещё тысячелетье… Откуда это? Не помнит. Но вот зацепилось в мозгу, осталось и выплыло. Сколько всего он пропустил в молодые годы, всё оставлял на потом. У него нет сколько-нибудь систематических знаний ни в литературе, ни в музыке, разве что в истории… А из штудирования философских книг, получилась только длинная лента из обязательных имен — Гуссерль-Деррида-Сантаяна-Хайдеггер и прочая, прочая… Из всех этих достойных людей всего симпатичнее был Деррида. Философ-правозащитник — это казалось когда-то оксюмороном, вот и хотелось понять, могут ли философская отстранённость и гражданская включённость существовать вместе. Их познакомили в одну из его бесчисленных поездок в Париж, но поговорить так и не удалось, и уже не удастся. Деррида умер через год после его ареста. За эти годы столько людей умерло, все умерли, он сам почти труп. И точно умрёт, если не будет шевелиться.
И, с трудом разогнувшись, поднялся и, засунув руки под мышки, потоптался на месте, потом стал ходить туда-сюда по поляне: пять шагов в одну сторону, пять — в другую. И на одном из поворотов поймал себя на мысли: как в камере! Он настолько привык к ограниченному пространству, что и здесь, на вольном просторе, без понуканий и угроз продолжает вести себя как подневольный человек. Остается только завести руки за спину… Да в темноте особо не разгонишься, но прибавить несколько шагов можно? И прибавил, и ходил от одного камня до другого, останавливаться было никак нельзя…
И постепенно внутри что-то ожило, и застывшая кровь побежала во все концы помертвелого тела. Боясь растерять это робкое тепло, он стал прыгать, для чего-то считая прыжки, и вдруг, сбившись со счёта, остановился. И представил себе, кем он, вот такой, с тряпкой на голове, выглядит со стороны. Пленным немцем, кем же ещё! Вот бы потешился народ, если бы здесь была камера слежения! И только тут до него дошло: нет здесь всевидящего ока. Нет! — орал он кому-то в небо. Нет! Нет ни решёток, ни назойливых сокамерников, ни надсмотрщиков — ничего и никого!
Нет больше прибора над головой, следившего, как ест, спит, чешется, сидит на горшке! Где хранятся эти гигабайты, а, может, терабайты информации? Когда-нибудь они, на потеху публике, обязательно появятся на всеобщее обозрение. Как появились, он знает, сотни снимков. Ведь его, как редкую зверушку, тайно или открыто снимали в Матросской Тишине: через кормушку, через приоткрытую дверь комнаты адвокатов, в душе, в прогулочной камере. Снимали по дороге в суд, снимали в клетке. Снимали, когда везли в Читу, снимали в тамошнем централе, снимали в колонии. Снимали, снимали, снимали!
Он уже столько лет выставлен на позорище, а потому, по определению, не мог быть человеком. Не мог вольно рыгнуть, высморкаться, пукнуть, всласть зевнуть, как всякий вольный человек. И дело не в том, что он должен был следить за каждым своим словом и жестом, но и не давать взбрыкнуть организму. А жизнь организма, он убедился, в ненормальных условиях трудно поддаётся контролю. Простая икота в том же суде или на допросе у прокурора выглядит не то что неприличной, но смешной. Что уж говорить о других неожиданностях? Как-то на допросе у него прихватило живот, и он, сдерживая позывы, весь покрылся потом, от напряжения звенело в ушах. Он так сжимал кулаки, так сильно вдавливал ногти в ладони, что на них ещё долго оставались следы борьбы с собственным организмом.