— Честное офицерство с нами! — гремел над схваткой раскатистый бас. — Бей по харям!
Кто-то изловчился и запустил железный молоток в голову есаулу Исееву. Тот, охнув, схватился за висок — по белой перчатке потекли кровяные струйки — и уткнулся в гриву коня.
Возле колонн девушки приводили в чувство студента, натирая ему грудь и виски снегом. Какая-то женщина истошно кричала:
— Старуху затоптали!.. Гады проклятые!.. Насмерть!..
У памятника Барклаю де Толли жандармы сбили с ног Пешехонова, пальто на нем распластали от воротника до подола. Анненский бросился на выручку и, потрясая старческой рукой, кричал что-то Клейгельсу, оказавшемуся неподалеку на своем сером коне. Но дюжий жандарм свалил Николая Федоровича ударом кулака в лицо, наклонился и, крякнув, добавил в подбородок.
К Клейгельсу пробился неизвестно как очутившийся тут член Государственного совета князь Вяземский:
— Прекратите, генерал!.. Побойтесь бога!.. Что вы делаете?.. Что скажет Европа?..
— Выполняю приказ! — козырнул градоначальник. — Поберегитесь, князь.
В соборе еще продолжалась служба. Раскрылись царские врата, и священник вынес золотой сосуд со святыми дарами. Но богомольцы, перепуганные нараставшим гвалтом на паперти, уже теснились у распахнутых боковых дверей.
Курсистки в поисках укрытия хлынули ко входу, над которым золотом горели слова: «Грядый во имя господне». Вслед за ними в собор вломились жандармы, городовые и пешие казаки, едва успевшие сдернуть с чубатых голов меховые шапки с красной тульей. Певчие поперхнулись на полуноте и врассыпную кинулись к боковым дверям.
Схватка не утихала и здесь. Городовые хватали курсисток за волосы и ударяли затылками о стены. Студенты защищали девушек с возрастающим ожесточением. Светловолосый юноша с проломленным черепом, распластав руки, лежал посреди собора в луже крови.
Перепуганный настоятель вышел на амвон, дрожащей рукой поднял крест:
— Смиритесь, заблудшие!.. Не противьтесь властям поставленным от господа бога! Смири-и…
Два студента помешали ему договорить, поддерживая под руки курсистку с окровавленным лицом, потребовали:
— Воды!.. Дайте ей воды!
Настоятель воздел руки к небу:
— Не помогаю бунтовщикам. Смиритесь!
Вспотевшие казаки, окружив остатки демонстрантов, стали «выжимать» их к выходу, где ждали тюремные кареты. Окруженные, торопливо вытаскивая из карманов и муфт, рвали прокламации, чтобы жандармам не попали в руки «вещественные доказательства».
Затерявшись среди бородатых и длинноволосых певчих, Горький вырвался из жандармского невода.
«Жаль, рабочие не подоспели, — думал он, удаляясь от места схватки. — Не настала пора. Гребень девятого вала еще где-то за горизонтом. А студиозы молодцы!..»
6
В тот же день Союз взаимопомощи писателей давал обед «художникам» в лучшем ресторане столицы — у француза Контана. После побоища настроение было далеко не праздничным, но отложить было уже невозможно. И хозяева, и гости были возбуждены до крайности, говорили о том, что полиция чувствует себя бессильной, если кликнула на помощь казаков и солдат. А лейб-гвардия, участвуя в избиении безоружных, покрыла себя позором.
Столы были накрыты на полтораста кувертов. На каждом приборе лежали цветы от книгоиздательницы Поповой и золотые жетоны в форме лиры. Мария Федоровна, заранее предупрежденная, что ее куверт на почетном месте — в середине главного стола, взяла жетон, на котором с одной стороны было оттиснуто ее имя, число, месяц и год, на другой: «Спасибо за правду!» По соседству с ней — Станиславский, премьер императорской Александринки Сазонов, Немирович-Данченко, Михайловский… А где же Горький? Почему не на почетном месте? Какая несправедливость!..
А может, не пришел? Попал в это гнусное побоище?.. Вон же много пустых стульев. Говорят, арестовано больше восьмисот человек! Может, и он… И его, раненного, увезли в больницу?! Может, нужна помощь?..
Ее спросили, что положить из закусок, — безразлично кивнула головой, ответила что-то невпопад.
Знатоки гастрономии уже отдали должное изысканной французской кухне, уже звучали тосты и звенели хрустальные рюмки, а она все еще пробегала глазами по огромному застолью: великолепные платья дам, черные смокинги, белоснежные манишки, облысевшие черепа, блестящие, как биллиардные шары… Конечно, Горького в его косоворотке и сапогах могли усадить куда-нибудь в самый конец застолья… Если он здесь… А если?.. Но о беде с таким человеком уже разнесся бы слух по городу… Да вот же он!..
Мария Федоровна даже чуточку приподнялась, вздохнула облегченно. Здесь!
Сосед, известный в столице литературный критик, разгладив усы, поднял рюмку:
— Позвольте чокнуться, дражайшая Мария Федоровна! За ваше здоровье, за высокую правду искусства!
— Благодарю вас, — улыбнулась ему.
— Да вы, ежели обожаете русское… — бубнил сосед. — Севрюжинки откушайте. С хреном!.. Что же вы?.. Скоро уже подадут горячее…
— Благодарю.
Проглотила кусочек рыбы, и опять глаза — в конец стола. Так и есть — в неизменной косоворотке!..
Мария Федоровна настороженно посмотрела вправо, влево, на своих друзей по театру и на литературных снобов. Заметили ее нервозность? Ее особый интерес к дальнему концу стола?.. Ну и пусть замечают! Таким писателем, как Алексей Максимович, нельзя не восхищаться. Он идет к вершинам искусства! И такой человек, добрый, мягкий, иногда наивный, как ребенок. Иногда и суровый… Что-то очень исхудал он здесь. Очень-очень. Лицо какое-то серое. Даже отсюда заметно — щеки ввалились. И вон кашляет в кулак… Тревожно за него. Надо посоветовать: пусть едет в Крым. Здешняя сырая весна ему вредна… А поговорить по душам так и не удалось: не виделись наедине. До сих пор не сказала ему о полисе Саввы Тимофеевича. И здесь невозможно — много чужих ушей, падких до сплетен.
Станиславский сказал, что хотелось бы слышать стихи Актрисы поддержали аплодисментами, и Мария Федоровна тоже не осталась в стороне.
Встала поэтесса Глафира Галина, сказала, что прочтет экспромт, и начала с прозрачным намеком на происшедшее сегодня в городе:
Лес рубят, молодой зеленый лес…
Гремели аплодисменты. Соседи по столу наперебой целовали поэтессе руку, ценители ее таланта спешили к ней с дальнего конца стола.
Уловив секунду тишины, поднялся Бальмонт, нараспев прочел четверостишие, написанное на манжете:
То было в Турции, где совесть — вещь пустая,
Где царствует кулак, нагайка, ятаган,
Два-три нуля, четыре негодяя
И глупый маленький султан.
На месте султана все увидели «маленького полковника» — Николая Второго, и многие стали аплодировать поэту.
Открыто возмутился лишь один Сазонов. Резко отодвинув стул, он встал и громко упрекнул весь зал:
— Не ждал, господа, от вас! Интеллигентная публика и… и так… Даже слов не подберу.
— И не подбирайте, — крикнул ему Ермолаев, кооперативный деятель, официальный редактор журнала «Жизнь». — Не надо ваших слов.
— Я шел на праздник искусства, а не на политическую демонстрацию. Я покидаю это сборище.
Вслед за Сазоновым вышло несколько человек, опасавшихся неприятных последствий.
Тем временем Ермолаев успел сходить в гардероб за своей каракулевой шапкой. Положив четвертную, он пустил шапку по кругу:
— Не забудем несчастных, избитых и брошенных в тюрьму. Посильно поможем. Кто сколько…
— Они совсем не несчастные, — басовито возразил Горький, сердито пошевелил усами. — Человек — борец. Он не нуждается в жалости.
«Великолепно сказал!» — Мария Федоровна раньше всех ударила в ладоши.
Горький смотрел на нее широко открытыми глазами: «Какая она сегодня… необыкновенная! Хоро-оша-ая Человечинка! Красивее всех. И золотистые волосы… И глаза… Темно-карие у нее глаза, лучистые. А им в тон на черном бархатном платье сияет медальон с бриллиантовой звездочкой».
Спокойствие вернулось в зал, когда поднялся сенатор Кони, строгий, сухой, с квадратным лицом, обрамленным коротко подстриженной шкиперской бородкой, знаменитый юрист, с именем которого было связано оправдание Веры Засулич, и потребовал, как, бывало, в судебном присутствии:
— Подсудимые, встаньте!
Станиславский и Немирович-Данченко встали, руки — по швам.
— Господа присяжные, — Кони обвел взглядом зал, — перед вами два преступника, совершивших жестокое дело. Они, по обоюдному уговору, с заранее обдуманным намерением, зверски убили всеми доныне любимую, давно нам всем знакомую, почтенную, престарелую… рутину! Они беспощадно уничтожили театральную ложь и заменили ее правдой, которая, как известно, колет глаза.
И сенатор предложил применить к обвиняемым высшую меру наказания — «навсегда заключить их в… наши любящие сердца».
Аплодисменты слились с восхищенным смехом. Многие, выполняя «приговор», бросились обнимать, целовать «художников».
Подали шампанское. Горький подошел с фужером к Марии Федоровне, сел на освободившийся стул:
— Я — за справедливый приговор!.. И хочу выпить с «обвиняемой». За здоровье, за талантище.
— За вас! — Мария Федоровна порывисто чокнулась, неожиданно для самой себя осушив фужер до дна, показала его Горькому. — Видите? Ни капли не осталось. Только за вас так! Никакого «зла» не остается, если мне что-то и не нравится…
— А что? Что?
— Хотя бы то, что только сейчас вспомнили обо мне… А мне было обидно, что вас куда-то на краешек…
— Не в этом дело, Мария Федоровна, голубушка! У меня все еще — в сердце огонь. Видели бы вы, как студиозы дрались! Бесстрашно! Милые люди, славные парни! Жизнь — драка. И они смело идут, дабы победить или погибнуть. Победят! Я прочитал в новом номере «Искры»: «…рабочий должен прийти на помощь студенту». Золотые слова!.. И надо, голубушка, добрая душа, помогать студиозам… ежели которых в Сибирь…
— Поможем, — тихо и твердо ответила она. — Через нелегальный Красный Крест.
— Спасибо. Но «Искре»-то тоже надобна помощь.
Мария Федоровна ответила ему без слов, лишь слегка смежив глаза.
— А как ваша песня о Буревестнике?
— Не могу здесь. Вот уж дома напишу.
— «Гордый и смелый! Этакая черная молния!»
— Запомнили!
— Такое не забывается. Это же, — Мария Федоровна понизила голос до шепота, — вестник революционной бури! Так я понимаю?
— Пророк победы.
— Великолепно! Пишите скорее.
— Вон Поссе слово с меня взял — в апрельскую книжку «Жизни».
Любопытствующие соседи по столу навострили уши. Заметив это, Горький наполнил фужеры, еще раз чокнулся с Марией Федоровной и, покашливая, пошел чокаться подряд со всеми «художниками».
7
Вечером писатели без особого приглашения собрались в своем Союзе взаимопомощи. Каждый чувствовал: нужно что-то делать, как-то протестовать. Немедленно. Не откладывая на завтра.
У Анненского опухло лицо, рассечена нижняя губа, под правым глазом растекался синяк. У Пешехонова ссадина на лбу, царапины на щеках. Но они держались задорно, как победители.
«Синяки — напоказ, — отметил Горький, — словно георгиевские кресты на солдатской шинели!» Вслух сказал:
— Лихо дрались!.. Вовеки не забуду этой битвы! Первая такая…
Поздоровался с худощавым и элегантным Гариным-Михайловским, только что вернувшимся из Кореи:
— Говорят, вас удостоили монаршей чести?
— Как же, как же! Впервые в жизни! — Они отошли в сторонку, и Николай Георгиевич продолжал: — Сознаюсь, шел не без робости. Ведь царь такой великой страны! Пожелал видеть строителя железных дорог. Да не в официальной резиденции, а у своей матушки в Аничковом дворце. И в присутствии императрицы. Не знаю, для чего так. Будто по-семейному. Видимо, хотел себя показать. Дескать, близок к интеллигенции. Я, понятно, приготовился говорить о железных дорогах. Ведь такую магистраль соорудили! Через всю Сибирь — до Тихого океана! Думал, заинтересуется: как строили? Спросит о моих друзьях-инженерах. Где еще строить? Что позаимствовать у Западной Европы? Он же сидит на троне великого государства!.. Явился я минута в минуту, назвался: инженер такой-то. Впереди меня побежал скороход, принаряженный, этакий молодой петушок. Я иду по ковру. Некрасивый ковер, какой-то ядовито-зеленый. Скороход возвращается и торжественно объявляет: «Их императорское величество просит его благородие инженера Михайловского к себе!»
— Все-таки — «благородие», а не как-нибудь! — рассмеялся Горький. — Выслужили себе чин!
— И меня, понимаете, предупредили, что я не могу задавать вопросов — должен только отвечать. По возможности кратко. Знай, дескать, сверчок, свой шесток! Вхожу. И вот вижу: передо мной сидит симпатичный пехотный офицер…
— «Маленький полковник».
— Да. Сидит, знаете, покуривает, мило улыбается, изредка ставит вопросы, но все не о том, что должно бы интересовать российского государя. Мелко, ограниченно и даже глупо. О железных дорогах, которые я строил, ни единого слова. Стало обидно. Это же — дело моей жизни. Спрашивал все больше про корейцев: как они выглядят, что едят, что пьют? Любят ли нас? Старая царица с каменными глазами Будды. Молодая — тоже. В общем, было очень скучно. Напрасно потерянное время!
— Сочувствую! — усмехнулся Горький.
Анненский отыскал знакомого человека, славившегося четким почерком, усадил за стол и, нависая над его головой, диктовал:
— Стало быть, так… Заглавие: «Письмо русских писателей в редакции газет и журналов». — С трудом поворачивая голову, спросил: — Все согласны?
— А потом всех… — послышался тревожный женский голос. — Всех вышлют.
— Не знаете куда?
— Куда Макар телят не гонял.
— Тогда вы… — Разбитая губа Анненского болезненно искривилась в злой усмешке. — Сходите сначала к Макару.
Он снова склонился над головой пишущего:
— Мы полны негодования перед такими зверствами, имевшими, как известно, место в других городах…
За его спиной кто-то громко рассказывал:
— А вы слышали, господа, царь-то сбежал?!
— Как сбежал?.. Куда сбежал?..
— Из Зимнего — в Царское Село! Как только началось побоище… Перетрусил!
— А еще — полковник! — сказала дама в широченной шляпе. — Фи-и!
Анненский продолжал диктовать:
— Мы полны ужаса перед будущим, которое ожидает страну, отданную в полное распоряжение кулака и нагайки… Мы делаем попытку хотя бы огласить факты.
Приняв перо, Анненский первым подписал протест и здоровым глазом поискал следующего:
— Прошу, господа, в порядке алфавита.
— Этого мало, — крикнули ему. — Суворин, к примеру, отнесет письмо в туалет.
— Или перешлет жандармам.
— Надо еще — министру внутренних дел.
— Напишем и министру, — согласился Анненский.
Первое письмо подписали сорок три человека, второе — тридцать девять. Горький поставил свою подпись под тем и другим.
А через день он прочитал в газетах: «Государь император объявляет строгий выговор члену Государственного совета, генерал-лейтенанту князю Вяземскому за вмешательство в действия полиции при прекращении уличных беспорядков».
— Вот как!.. Даже со своим — не мешай, дескать… Значит, испугались, ваше величество!.. Погодите, придет время погрознее!..
…В Петербурге стало тошно. И к тому же тревога за Катю гнала домой: как она одна с малышом? Да и снова она на сносях…
А Максимка-то, озорник, небось соскучился? Ждет с подарками. И сормовцы ждут обещанное…
Осторожность никогда не лишняя. Везти с собой мимеограф — дело рискованное: полиция свирепствует. И Горький отправил его в самодельном ящике через транспортную контору в адрес хозяйки одной нижегородской аптеки.
Перед отъездом Поссе подал ему листок с лиловыми строчками. Буквы неровные, корявые — рука у человека дрожала. От волнения? Скорее — от гнева. Заглавие подчеркнуто: «На мотив «Марсельезы», в скобках помечено: «Посвящается студентам».