Сочинения в 2 т. Том 1 - Северов Петр Федорович 6 стр.


Я побежал в коридор и притащил ящик с песком.

— Дай ближе, — приказал он, продолжая улыбаться, и, когда я склонился над койкой, он плюнул мне в лицо.

Меня ослепил плевок. Я отошел в угол и долго вытирал лицо рукавом рубашки. Я подумал, что с ним начинается нервный припадок, так хрипло стал он хохотать. Я следил за медленными движениями его рук. Как бы чего не сделал он с собою. На подоконнике лежал кривой, как сапожный нож, осколок стекла. Я подбежал к подоконнику и, открыв форточку, выбросил стекло на улицу.

Наконец он притих. Руки его успокоились. Но воспаленные глаза все еще следили за мной. В них кипела ярость.

Мне было жаль его. Может быть, два-три дня тому, не больше, он шел в одной цепи с отцом. Может быть, не будь с ним ребят, лежал бы теперь в одиночестве, где-нибудь в степи и Васька Рыжов.

— Водички ты не хочешь, дядя? — предложил я.

Он не ответил. Под кожей щек опять медленно поползли желваки…

Почему он невзлюбил меня с первого взгляда? Я смотрел на его лицо и колебался: сказать ли ему прямо, сказать, как другу: «Чудной ты, дяденька… И зачем злишься? Ты ведь нужный человек. Выздоравливай. Хочешь — сутками напролет я не буду отходить от твоей постели…»

Я подсел к нему ближе.

— Будешь книжечку слушать? У меня хорошая книжка — про Шерлока Холмса.

Он медленно выругался. Помолчав, он стал говорить грязные слова, растягивая их и словно наслаждаясь этим. Бархатная жилка на его виске напряглась до отказа. Она сделалась похожей на синий от окиси провод.

Я отошел в угол комнаты. Больной начинал бредить:

— Собачья кровь! — хрипел он… — Псина! Ищейка!.. Я вывернул бы тебе жилы…

Глубоко, под сердцем моим, царапнулся страх. Огромный зверь ворочался на койке, и мне казалось, сейчас он спрыгнет на пол… Сейчас, сию минуту ринется ко мне! По я ни за что не ушел бы из комнаты. Ни за что!

Я даже не подумал об этом.

Серый день тянулся бесконечно. Он был, пожалуй, самым медленным днем в моей жизни.

В полдень член бюро Колька Снегирь принес мне кусок хлеба и луковицу. Два раза приходил фельдшер. Он щупал пульс, насильно беря руку больного, не обращая внимания на его брань.

Вечером меня сменил сам Трофим. Он был усталый, но возбужденный.

— Живем, Василий, — сказал он весело. — Подкрепление к нам идет. А пока гуляй. Отдежурил.

Дома я долго не мог уснуть. Передо мною стеклянели ненавидящие глаза. Ветер бросался на стекла со сдавленным плачем. Плач этот переходил в стон.

Долго тянулась эта ночь. Я забылся только под утро и проспал большую половину дня.

Вечером я снова вышел на дежурство.

В барак привезли новую группу раненых. Их разместили неподалеку от комнаты коменданта. Я слышал утомленные крики, ругательства, бред.

Несколько раз я выходил в полутемный коридор. У коек дремали работницы. Долго и настойчиво звал свою мать белокурый красноармеец.

Мой больной не спал. Он пробовал сидеть, но это ему не удавалось. Меня он не замечал. Я хотел помочь ему сесть. Наотмашь он ударил меня локтем в живот.

Потом он попросил воды и выплеснул на меня эту воду.

Неторопливо, рассчитанно чернобородый издевался надо мной.

Когда я поправлял на нем одеяло, он быстро поднял голову и вцепился зубами в мою руку, повыше локтя. С трудом я вырвал руку из его зубов.

Он хохотал, и это уже не было похоже ни на бред, ни на припадок.

За окном металась ветреная ночь. Лихорадя, зудели стекла: то затихал, то снова принимался звать и плакать белокурый.

В полусвете каганца я сидел перед глазами, тусклыми от ненависти, долгие часы. Робкий дождь стучался в стекло. Я подходил к окошку и смотрел в заплаканное лицо ночи. И мысленно я шептал, хотя никто, конечно, не мог услышать меня: «Я знаю, ты трудная, жизнь. Ты очень трудная, это правда. И нужно быть смелым… смелым… смелым…»

Тяжелое дыхание шумело за моей спиной, и время от времени, как под щипцами сахар, хрустели зубы.

На рассвете меня окликнул больной. Я отошел от окна и присел на табурет у койки. Черный смотрел на меня налитыми, тяжелыми глазами. Минуту он обдумывал что-то, не спуская с меня глаз.

— Ты гадина! — сказал он с присвистом и одышкой: — Гадина и сопляк!

Я отошел в сторону. Он приподнялся над подушкой, прислушиваясь к стону за стеной. Я хотел бы отдать ему хоть часть своей силы и здоровья, чтобы он меньше нервничал и страдал. Но не знал, как помочь ему.

— Ишь, распелся… — сказал он неожиданно. — Мы вас еще покрутим… Еще не так запоете!

Меня изумили и потрясли эти слова. Кто же, кто лежал передо мной? Чьи плевки, чьи издевательства выносил я всю ночь? Я бросился к двери и, уже распахнув ее и ступив в коридор, вспомнил последние слова Трофима. «Ячейка поручает… Смотри ж», — говорил он. А вот вчера Колька Снегирь сказал мне сочувственно: «Будь парнем… што камень!» — и потряс кулаком. Тогда я не понял значения этих слов…

В бараке наступила тишина. Раненые больше не стонали. Я закрыл дверь. Всполошено забилось маленькое пламя каганца. Темные блики метнулись по стенам.

Серое осеннее небо медленно вползало в окно.

Я вернулся и присел у койки.

— Трусишь, змееныш?

— Нет! — ответил я спокойно, хотя гулкие барабанчики вдруг заколотили в моих висках. — Нисколько не трушу.

— Врешь!

Рассвет растекался по полу, серый и вязкий. Опять постукивал дождик, словно предупреждая: день начинается.

В восемь часов пришел Трофим.

— Посерел ты, парень, — уронил он сквозь зубы. — Валяй на отдых.

Но я схватил его за рукав и потащил в коридор, подальше от двери.

— Кто это? Кто? — допытывался я, тряся его руку.

Он удивленно наморщил лоб и ответил глухо:

— Иди спать.

Я шел домой как пьяный. Качалась, прыгала улица. Утренняя дробь дождя гремела в моих ушах. В сенцах я упал на рядно в тяжелый, утомительный сон.

Мать, наверное, пожалела меня будить. Она подсунула мне под голову подушку и укрыла старой отцовской шинелью.

Но и во сне меня не покидал рокот дождя. Он вырастал над моей головой глухой пулеметной дробью. Уныло звенели стекла, и мутные тени рушились надо мной.

Меня разбудил Трофим. Он пришел ко мне вместе с Колькой Снегирем. Мать испугалась и обрадовалась таким гостям. Она подумала, что об отце получено какое-нибудь известие.

— Умывайся. Пошли в ячейку, — сказал Колька, стряхивая пыль с моего плеча.

Но я сбросил его руку.

— Ты, Трошка, дурачишь меня! — закричал я, отходя к порогу. — Кто этот, черный?.. Он плюет мне в морду, а ты дурачишь! — И я закатил рукав, показывая двойную лиловую подкову — отпечаток зубов на руке.

Он побледнел и закусил губу. У него мелко задергались щеки и стал хрипловатым голос.

— А ты… думаешь… кто он?

— Чужак — вот кто!

Трофим не удивился.

— Верно, — ответил он. — Белый офицер. Банды сколачивал. Мы его, значит, и зацепили.

Он это сказал, как видно, не испытывая ни малейшего стыда передо мной, но меня теперь вторично обожгла и ослепила горячая и едкая слюна плевка.

— Но разве… — я задыхался и от злости не находил слов. — Разве комсомол… учит, чтобы… терпеть? А не бить их, гадов?.. Врешь ты, Трофим… брешешь! — И я рванулся на улицу. Но Колька Снегирь загородил дверь.

— Постой, постой ты, — сказал Трофим, поправляя в повязке руку, и протянул ладонь, как делал это, агитируя, на поселке. — Мы приказ нашего высшего начальства выполняли. А приказано было сохранить этого беляка. Значит, не всегда с плеча рубить… А может, этак вот, сторонкой, лучше ее сграбастать, вражину?! Черный — этот не уйдет… Он еще своих подручных выкажет… Понял?! Ведь самое главное — всю банду взять!

Снегирь тряхнул грязным кулаком:

— Ты, парень, будь што камень…

Я понял все сразу. Кровь ударила мне в лицо. Наверное, они заметили мою растерянность.

— Ничего! — засмеялся Троша. — Злей будешь. Идем…

И мы пошли в ячейку по траве, звонкой и радужной от утреннего дождя сыновья.

СЫНОВЬЯ

Мы ели из одного котелка. В пути и на обозных стоянках. Ночами, в бесконечную осеннюю слякоть, прижимаясь друг к другу, мы делили тепло.

Она незабываема — ржавая тоска колес, кони, издыхающие у дороги, опрокинутые остовы бричек.

Я старался улечься так, чтобы лицом чувствовать дыхание Шурика. Оно согревало меня. В то время как ветер свистел над нами и мои ноги, завернутые в рваные обмотки, коченели, лицо горело от жаркого дыхания. Этот жар расплывался по телу. Он пересиливал озноб. Я медленно забывался.

Так я обманывал себя.

Я видел странные сны: дорога, багровая в лучах заката, к ночи накалялась добела. Мы двигались по этой огненной грязи, сквозь ночь, сквозь немую тьму. Даже свет раскаленной дороги не мог преодолеть густого, неподвижного мрака, окутавшего нас.

Оглядываясь назад, я видел, что все дымится — весь обоз, брички, лошади, грязный скарб, наши лица дымятся и пылают.

Мне становилось страшно от тишины и весело от огня. Я осматривал свои руки, — длинная багровая шерсть пламени шевелилась на них. Я открывал рот, и черные шары дыма вырывались изо рта.

Тогда я смеялся, чтобы окончательно отогнать это колючее чувство страха. Но нет, страх не покидал меня. Так я и просыпался в веселье и жути.

— Ты начинаешь бредить, Васька, — говорил Шурик. — Смотри, тиф нынче по дорогам бродит.

— Пустяки. Лихорадка…

— Ой, скрутит он тебя, Васек, — продолжал Шурик печально, — обязательно скрутит. — И грустно улыбался, глядя в степь.

Странно, он был уверен в моей неизбежной гибели. Он жалел меня. Невольно я заражался этим чувством, но не хотел выказывать его, крепился.

— Пустяки. Не страшно…

Тихонько я наблюдал за ним. За месяц он вытянулся, похудел.

Едва уловимая морщинка залегла между бровей. У него были большие, открытые, голубые глаза. В крупных зрачках всегда хранилось выражение удивленного раздумья. Гибкий, стройный, он был похож на девушку. Поэтому над ним часто подтрунивали в отряде.

Иногда мне становилось жаль его, — он устало улыбался шуткам.

Перемена, происшедшая с ним за последние дни, удивляла меня. Только месяц назад он пришел в отряд Гансюка, чистенький, веселый, в пестрой кепочке, лихо сдвинутой на затылок.

— Ну-ка, — громко сказал он, переступая порог комнаты и закрываясь ладонью от света, — где этот… главный? — Что-то снисходительное было в его жесте и тоне.

Гансюк сидел за столом, распределяя пайки больным.

— Это я, — ответил он, поднимаясь и отодвигая смятую горку бумажек.

Шурик смерил его быстрым взглядом наискось, с головы до ног, усмехнулся.

— Тебя-то мне и надо, — сказал он неторопливо и вперевалочку подошел к столу. — Хочу добровольно к вам… Возьмешь?

Гансюк потрогал свои бурые пониклые усы.

— Ишь ты, — удивился он, — а я думал, комиссар… Комиссара мы ждем.

— Согласен и комиссаром.

— Ну, это погоди… — он вышел из-за стола, осторожно, словно боясь повредить, взял Шурика за плечо, повернул, потом взял его руку. Она была бледная и маленькая. Подумав, Гансюк спросил:

— Ты что же… местный?

— Да.

Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.

— Ладно, — согласился Гансюк. — Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?

— Нет. Я — фармацевт, — ответил он важно.

Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.

— Не знаю такой работы, — сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.

— Это значит аптекарь, — пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. — Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.

— Какое?..

— Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?

— О, конечно, — Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. — Конечно, понимаю.

На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.

Гансюк сказал ему строго:

— Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.

Шурик несколько побледнел.

— А… как же на фронт? — спросил он тихо.

— Ну, это тоже фронт, смотри, учись.

Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.

В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.

Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.

Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.

— Э, ерунда, — ответил он, зевая. — Плакать будет… Вообще бабы. — И прочитал мне собственного сочинения стишок:

Смешные слезы матерей

Мой пыл не охладят,

Веди же в бой меня скорей,

О Марс, под звоны лат.

— Положим не Марс, а Маркс, — поправил я.

Он расхохотался.

— Балда, — сказал он мягко. — Марс — это бог войны.

Я ответил упрямо:

— Ну и что ж? А вот я не верю в бога.

— Я тоже не верю, — сказал он. — А знать знаю, и ты поучился бы…

Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.

Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.

Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.

Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.

— Я думаю, не выдержишь ты, Васька, — говорил Шурик ласково. — Плохи твои дела. По мамке скучаешь.

— Выдержу. Сам не горюй.

Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.

Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.

— Ты, гусь антилигентный! — кричал Матвей Шурику. — Будя нос вешать, баба…

Чтобы ободрить Шурика, я говорил:

— У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное — честные глаза, вот что…

Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: «Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!» — Матвей вдруг закричал, надрывая горло:

— К черту! Слезай с брички! Ну?! — и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.

В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:

— Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?

У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.

В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей — их тяжелую, больную ярость.

Серыми осенними днями мы тряслись на разбитых бричках мимо опустевших шахтных поселков, глохли от стонов и уже привыкли к тем последним, молчаливым расставаниям, которые не обещали встреч.

Мы были рады теплу жилья, спокойствию земли под ногами, когда, наконец, обозу было приказано задержаться в небольшой деревушке на берегу Донца.

Назад Дальше