Я побежал в коридор и притащил ящик с песком.
— Дай ближе, — приказал он, продолжая улыбаться, и, когда я склонился над койкой, он плюнул мне в лицо.
Меня ослепил плевок. Я отошел в угол и долго вытирал лицо рукавом рубашки. Я подумал, что с ним начинается нервный припадок, так хрипло стал он хохотать. Я следил за медленными движениями его рук. Как бы чего не сделал он с собою. На подоконнике лежал кривой, как сапожный нож, осколок стекла. Я подбежал к подоконнику и, открыв форточку, выбросил стекло на улицу.
Наконец он притих. Руки его успокоились. Но воспаленные глаза все еще следили за мной. В них кипела ярость.
Мне было жаль его. Может быть, два-три дня тому, не больше, он шел в одной цепи с отцом. Может быть, не будь с ним ребят, лежал бы теперь в одиночестве, где-нибудь в степи и Васька Рыжов.
— Водички ты не хочешь, дядя? — предложил я.
Он не ответил. Под кожей щек опять медленно поползли желваки…
Почему он невзлюбил меня с первого взгляда? Я смотрел на его лицо и колебался: сказать ли ему прямо, сказать, как другу: «Чудной ты, дяденька… И зачем злишься? Ты ведь нужный человек. Выздоравливай. Хочешь — сутками напролет я не буду отходить от твоей постели…»
Я подсел к нему ближе.
— Будешь книжечку слушать? У меня хорошая книжка — про Шерлока Холмса.
Он медленно выругался. Помолчав, он стал говорить грязные слова, растягивая их и словно наслаждаясь этим. Бархатная жилка на его виске напряглась до отказа. Она сделалась похожей на синий от окиси провод.
Я отошел в угол комнаты. Больной начинал бредить:
— Собачья кровь! — хрипел он… — Псина! Ищейка!.. Я вывернул бы тебе жилы…
Глубоко, под сердцем моим, царапнулся страх. Огромный зверь ворочался на койке, и мне казалось, сейчас он спрыгнет на пол… Сейчас, сию минуту ринется ко мне! По я ни за что не ушел бы из комнаты. Ни за что!
Я даже не подумал об этом.
Серый день тянулся бесконечно. Он был, пожалуй, самым медленным днем в моей жизни.
В полдень член бюро Колька Снегирь принес мне кусок хлеба и луковицу. Два раза приходил фельдшер. Он щупал пульс, насильно беря руку больного, не обращая внимания на его брань.
Вечером меня сменил сам Трофим. Он был усталый, но возбужденный.
— Живем, Василий, — сказал он весело. — Подкрепление к нам идет. А пока гуляй. Отдежурил.
Дома я долго не мог уснуть. Передо мною стеклянели ненавидящие глаза. Ветер бросался на стекла со сдавленным плачем. Плач этот переходил в стон.
Долго тянулась эта ночь. Я забылся только под утро и проспал большую половину дня.
Вечером я снова вышел на дежурство.
В барак привезли новую группу раненых. Их разместили неподалеку от комнаты коменданта. Я слышал утомленные крики, ругательства, бред.
Несколько раз я выходил в полутемный коридор. У коек дремали работницы. Долго и настойчиво звал свою мать белокурый красноармеец.
Мой больной не спал. Он пробовал сидеть, но это ему не удавалось. Меня он не замечал. Я хотел помочь ему сесть. Наотмашь он ударил меня локтем в живот.
Потом он попросил воды и выплеснул на меня эту воду.
Неторопливо, рассчитанно чернобородый издевался надо мной.
Когда я поправлял на нем одеяло, он быстро поднял голову и вцепился зубами в мою руку, повыше локтя. С трудом я вырвал руку из его зубов.
Он хохотал, и это уже не было похоже ни на бред, ни на припадок.
За окном металась ветреная ночь. Лихорадя, зудели стекла: то затихал, то снова принимался звать и плакать белокурый.
В полусвете каганца я сидел перед глазами, тусклыми от ненависти, долгие часы. Робкий дождь стучался в стекло. Я подходил к окошку и смотрел в заплаканное лицо ночи. И мысленно я шептал, хотя никто, конечно, не мог услышать меня: «Я знаю, ты трудная, жизнь. Ты очень трудная, это правда. И нужно быть смелым… смелым… смелым…»
Тяжелое дыхание шумело за моей спиной, и время от времени, как под щипцами сахар, хрустели зубы.
На рассвете меня окликнул больной. Я отошел от окна и присел на табурет у койки. Черный смотрел на меня налитыми, тяжелыми глазами. Минуту он обдумывал что-то, не спуская с меня глаз.
— Ты гадина! — сказал он с присвистом и одышкой: — Гадина и сопляк!
Я отошел в сторону. Он приподнялся над подушкой, прислушиваясь к стону за стеной. Я хотел бы отдать ему хоть часть своей силы и здоровья, чтобы он меньше нервничал и страдал. Но не знал, как помочь ему.
— Ишь, распелся… — сказал он неожиданно. — Мы вас еще покрутим… Еще не так запоете!
Меня изумили и потрясли эти слова. Кто же, кто лежал передо мной? Чьи плевки, чьи издевательства выносил я всю ночь? Я бросился к двери и, уже распахнув ее и ступив в коридор, вспомнил последние слова Трофима. «Ячейка поручает… Смотри ж», — говорил он. А вот вчера Колька Снегирь сказал мне сочувственно: «Будь парнем… што камень!» — и потряс кулаком. Тогда я не понял значения этих слов…
В бараке наступила тишина. Раненые больше не стонали. Я закрыл дверь. Всполошено забилось маленькое пламя каганца. Темные блики метнулись по стенам.
Серое осеннее небо медленно вползало в окно.
Я вернулся и присел у койки.
— Трусишь, змееныш?
— Нет! — ответил я спокойно, хотя гулкие барабанчики вдруг заколотили в моих висках. — Нисколько не трушу.
— Врешь!
Рассвет растекался по полу, серый и вязкий. Опять постукивал дождик, словно предупреждая: день начинается.
В восемь часов пришел Трофим.
— Посерел ты, парень, — уронил он сквозь зубы. — Валяй на отдых.
Но я схватил его за рукав и потащил в коридор, подальше от двери.
— Кто это? Кто? — допытывался я, тряся его руку.
Он удивленно наморщил лоб и ответил глухо:
— Иди спать.
Я шел домой как пьяный. Качалась, прыгала улица. Утренняя дробь дождя гремела в моих ушах. В сенцах я упал на рядно в тяжелый, утомительный сон.
Мать, наверное, пожалела меня будить. Она подсунула мне под голову подушку и укрыла старой отцовской шинелью.
Но и во сне меня не покидал рокот дождя. Он вырастал над моей головой глухой пулеметной дробью. Уныло звенели стекла, и мутные тени рушились надо мной.
Меня разбудил Трофим. Он пришел ко мне вместе с Колькой Снегирем. Мать испугалась и обрадовалась таким гостям. Она подумала, что об отце получено какое-нибудь известие.
— Умывайся. Пошли в ячейку, — сказал Колька, стряхивая пыль с моего плеча.
Но я сбросил его руку.
— Ты, Трошка, дурачишь меня! — закричал я, отходя к порогу. — Кто этот, черный?.. Он плюет мне в морду, а ты дурачишь! — И я закатил рукав, показывая двойную лиловую подкову — отпечаток зубов на руке.
Он побледнел и закусил губу. У него мелко задергались щеки и стал хрипловатым голос.
— А ты… думаешь… кто он?
— Чужак — вот кто!
Трофим не удивился.
— Верно, — ответил он. — Белый офицер. Банды сколачивал. Мы его, значит, и зацепили.
Он это сказал, как видно, не испытывая ни малейшего стыда передо мной, но меня теперь вторично обожгла и ослепила горячая и едкая слюна плевка.
— Но разве… — я задыхался и от злости не находил слов. — Разве комсомол… учит, чтобы… терпеть? А не бить их, гадов?.. Врешь ты, Трофим… брешешь! — И я рванулся на улицу. Но Колька Снегирь загородил дверь.
— Постой, постой ты, — сказал Трофим, поправляя в повязке руку, и протянул ладонь, как делал это, агитируя, на поселке. — Мы приказ нашего высшего начальства выполняли. А приказано было сохранить этого беляка. Значит, не всегда с плеча рубить… А может, этак вот, сторонкой, лучше ее сграбастать, вражину?! Черный — этот не уйдет… Он еще своих подручных выкажет… Понял?! Ведь самое главное — всю банду взять!
Снегирь тряхнул грязным кулаком:
— Ты, парень, будь што камень…
Я понял все сразу. Кровь ударила мне в лицо. Наверное, они заметили мою растерянность.
— Ничего! — засмеялся Троша. — Злей будешь. Идем…
И мы пошли в ячейку по траве, звонкой и радужной от утреннего дождя сыновья.
СЫНОВЬЯ
Мы ели из одного котелка. В пути и на обозных стоянках. Ночами, в бесконечную осеннюю слякоть, прижимаясь друг к другу, мы делили тепло.
Она незабываема — ржавая тоска колес, кони, издыхающие у дороги, опрокинутые остовы бричек.
Я старался улечься так, чтобы лицом чувствовать дыхание Шурика. Оно согревало меня. В то время как ветер свистел над нами и мои ноги, завернутые в рваные обмотки, коченели, лицо горело от жаркого дыхания. Этот жар расплывался по телу. Он пересиливал озноб. Я медленно забывался.
Так я обманывал себя.
Я видел странные сны: дорога, багровая в лучах заката, к ночи накалялась добела. Мы двигались по этой огненной грязи, сквозь ночь, сквозь немую тьму. Даже свет раскаленной дороги не мог преодолеть густого, неподвижного мрака, окутавшего нас.
Оглядываясь назад, я видел, что все дымится — весь обоз, брички, лошади, грязный скарб, наши лица дымятся и пылают.
Мне становилось страшно от тишины и весело от огня. Я осматривал свои руки, — длинная багровая шерсть пламени шевелилась на них. Я открывал рот, и черные шары дыма вырывались изо рта.
Тогда я смеялся, чтобы окончательно отогнать это колючее чувство страха. Но нет, страх не покидал меня. Так я и просыпался в веселье и жути.
— Ты начинаешь бредить, Васька, — говорил Шурик. — Смотри, тиф нынче по дорогам бродит.
— Пустяки. Лихорадка…
— Ой, скрутит он тебя, Васек, — продолжал Шурик печально, — обязательно скрутит. — И грустно улыбался, глядя в степь.
Странно, он был уверен в моей неизбежной гибели. Он жалел меня. Невольно я заражался этим чувством, но не хотел выказывать его, крепился.
— Пустяки. Не страшно…
Тихонько я наблюдал за ним. За месяц он вытянулся, похудел.
Едва уловимая морщинка залегла между бровей. У него были большие, открытые, голубые глаза. В крупных зрачках всегда хранилось выражение удивленного раздумья. Гибкий, стройный, он был похож на девушку. Поэтому над ним часто подтрунивали в отряде.
Иногда мне становилось жаль его, — он устало улыбался шуткам.
Перемена, происшедшая с ним за последние дни, удивляла меня. Только месяц назад он пришел в отряд Гансюка, чистенький, веселый, в пестрой кепочке, лихо сдвинутой на затылок.
— Ну-ка, — громко сказал он, переступая порог комнаты и закрываясь ладонью от света, — где этот… главный? — Что-то снисходительное было в его жесте и тоне.
Гансюк сидел за столом, распределяя пайки больным.
— Это я, — ответил он, поднимаясь и отодвигая смятую горку бумажек.
Шурик смерил его быстрым взглядом наискось, с головы до ног, усмехнулся.
— Тебя-то мне и надо, — сказал он неторопливо и вперевалочку подошел к столу. — Хочу добровольно к вам… Возьмешь?
Гансюк потрогал свои бурые пониклые усы.
— Ишь ты, — удивился он, — а я думал, комиссар… Комиссара мы ждем.
— Согласен и комиссаром.
— Ну, это погоди… — он вышел из-за стола, осторожно, словно боясь повредить, взял Шурика за плечо, повернул, потом взял его руку. Она была бледная и маленькая. Подумав, Гансюк спросил:
— Ты что же… местный?
— Да.
Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.
— Ладно, — согласился Гансюк. — Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?
— Нет. Я — фармацевт, — ответил он важно.
Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.
— Не знаю такой работы, — сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.
— Это значит аптекарь, — пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. — Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.
— Какое?..
— Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?
— О, конечно, — Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. — Конечно, понимаю.
На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.
Гансюк сказал ему строго:
— Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.
Шурик несколько побледнел.
— А… как же на фронт? — спросил он тихо.
— Ну, это тоже фронт, смотри, учись.
Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.
В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.
Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.
Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.
— Э, ерунда, — ответил он, зевая. — Плакать будет… Вообще бабы. — И прочитал мне собственного сочинения стишок:
Смешные слезы матерей
Мой пыл не охладят,
Веди же в бой меня скорей,
О Марс, под звоны лат.
— Положим не Марс, а Маркс, — поправил я.
Он расхохотался.
— Балда, — сказал он мягко. — Марс — это бог войны.
Я ответил упрямо:
— Ну и что ж? А вот я не верю в бога.
— Я тоже не верю, — сказал он. — А знать знаю, и ты поучился бы…
Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.
Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.
Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.
Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.
— Я думаю, не выдержишь ты, Васька, — говорил Шурик ласково. — Плохи твои дела. По мамке скучаешь.
— Выдержу. Сам не горюй.
Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.
Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.
— Ты, гусь антилигентный! — кричал Матвей Шурику. — Будя нос вешать, баба…
Чтобы ободрить Шурика, я говорил:
— У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное — честные глаза, вот что…
Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: «Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!» — Матвей вдруг закричал, надрывая горло:
— К черту! Слезай с брички! Ну?! — и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.
В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:
— Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?
У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.
В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей — их тяжелую, больную ярость.
Серыми осенними днями мы тряслись на разбитых бричках мимо опустевших шахтных поселков, глохли от стонов и уже привыкли к тем последним, молчаливым расставаниям, которые не обещали встреч.
Мы были рады теплу жилья, спокойствию земли под ногами, когда, наконец, обозу было приказано задержаться в небольшой деревушке на берегу Донца.