нельзя, сразу рот зажимают. Где равноправье, где
оно? — грубым горловым голосом кричал Герман, об
ращаясь ко всем разом.
— Все правильно, Гера, так и есть, — поскорей под
держала мать, Анисья.— Эку моду взяли в штанах хо
дить. Трясут головой-то, как кобылы хороши. Девочо-
ночки эки... Нет бы юбочку, волосенки хорошо при
брать, не трясти космами. Ведь и девка хоть куда...
— Ну, мама, хватит! — капризно вспыхнула Гали
на. — Как привязки какие.
— Ну-ну, доченька, господь с тобой. Я ведь на шут
ку, не взаболь я. Ты скажи лучше, кто еще с тобой
летел седоками, знакомый кто прибыл?
— Малыгина Танька, да Олешиных сын с Атланти
ки, да мужик один, пузень такой — арбуз целый. Про
отца все выспрашивал, говорит, знаю Мартына Конови-
ча, вместе Советскую- власть на деревне строили. И гу-
бой-то все так... — Галька ловко передразнила, втянула
в рот нижнюю губу и противно пососала.
— Осподи, не Ваня ли Сосок навестил. Он один
так поступает, только он. Ты слышь, дедко?
Мартын Петенбург помалкивал, только жило его
возбужденное морщинистое лицо, и длинный рот то
пугливо вздрагивал, то виновато улыбался, и лохматые
брови не могли успокоиться: он то вскидывал правую
бровь, то левую и защипывал деревянными пальцами
жесткие котовьи усы. Хозяин и сидел-то прямо, откинув
тяжелую голову назад, и седой непролазный волос
стоял торчком.
— Это Иванейко, он самый, другой так не посту
пит, — повторила навязчиво Анисья.
— Много через него самого хорошего народа напла
калось, — сказал наконец Мартын.—И я через него на
испытанье пошел, не приведи господь кому другому та
кое выстрадать. Уж после, через много годов, узнал
только, как Иван Павлович просказался кому-то: «Из
18
нас двоих одному на деревне не житье». Какое-то зло
затаил.
— А после не видел его?
— Было где-то сразу после войны. В Архангельском
попался он мне. Говорит: «Я был молод и дитя тогда».
Повинился, значит. А тогда ночью пришли, да и забра
ли меня. Хорошо, хоть холостяжил, никого не обездолил.
Угнали на канал, а после и война привелась. В штраф
бате отбыл до первой крови. Легло там нашего брата,
осподи. Век не забыть, как станцию Валушки брали:
жара за тридцать, шашки бросают, земля горит, танки
на танки идут в лоб, только башни летят, убитые кру
гом внавал лежат, тухнут, шагнуть некуда, чтобы в че
ловека не ступить, сверху сто самолетов, двести, фугуют
нас бомбами, вся земля в железе, куре некуда клюнуть,
осподи, а мертвые без присмотру. Взяли мы эту стан
цию, а потом без роздыху гнали немца, портянки неког
да было высушить, так на ногах и истлели... Хватил я
через Ивана Павловича, чего скрывать, даже жениться
вовремя не поспел. Уж в конце войны приставили меня
к «катюше», я к тому времени два ордена заработал
да лейтенантские погоны, а матери-то и пишу, мол,
нынче к «катюше» пристал. А мать-то, покоенка, — без
грамотная была, чего понимала тогда, — через Марусь-
кину девку дает мне отписку: «Осподи, сыночек, еще
война не кончилась, а ты уж женился. Хорошо ли это,
как начальство посмотрит?». Значит, «катюшу»-миномет
за бабу приняла: хоть смейся, хоть плачь в одно время.
— Ты пошто все про худо-то вспоминаешь? — про
бовала остановить Анисья. — Теперь ли не жить: хлеба
белого не хотим, в магазин чего ни привезут, завсе
расхватят, вот сколь нынче у людей денег.
— Ты помолчи, бабка, — раздраженно отмахнулся
Мартын, дергая за проволочный заиндевелый ус. —
Я не для худа вспоминаю, а чтобы во веки веков не
забывали, из чего мы вышли, из каких рубах выросли.
Я с войны-то было явился, еще каждую ночь видел
ее явственно, так в глазах и стоит, проклятая. Однажды
во сне причудилось, будто немец к моему горлу подби
рается, задушить норовит, а я его стремлюсь ногой в
брюшину пехонуть. Изловчился, да как ногой-то изо
всей силы двинул немцу в брюшину, а всамделе-то по
пал в стену и палец на ноге сломал. Вот сколько зло
19
сти еще во мне с войны сохранилось. Во сне палец
сломал...
— Гостей-то заморил своими сказками. Кому охота
твою болтовню слушать, — ревниво перебила жена. —
Ты заболтаешься, дак хуже бабы.
— А ну, цыть! — вспыхнул Мартын Петенбург. —
Это я болтаю? Хоть слово соврал иль чего наколоколил
лишнего?
— Нет-нет, Мартын Конович, про ваше испытанье
даже слушать дрожко, не то что пережить такое...
— То-то... Я к тому, что как душу тут было не поте
рять. А ее легко потерять, ох как легко, — покачал го
ловой Мартын, и ополосканные жизнью огромные глаза
его замутились воспоминанием. — А я не потерялся, я
не сронил себя.
— Уж весь род наш такой, упористый. За рупь пять
его не взять.
— Душа-то, как озеро многодонное. Одно донышко
золотое, где добро лежит, а на другом — тины да грязи
по самые рассохи, увязнуть можно, па третьем — ко
ряги по шею, меж них зло самое сильное и живет.
— Ну, разрисовал, как картинку...
— Как в революцию потянули иеводком, так и заму
тилось все, пошло колесом. У одних с души тина да
желчь поднялась, за прошлое униженье насладиться за
хотели, а у других — доброта всколыхнулась.
— Тогда в цене-то были, кто попетушистей да погор
ластей. Земледел-то в особой чести не был, все на за
жим его шли, — поддакнул кто-то с другого конца стола
и сразу перевел с пьяного толка разговор по той же ли
нии, да по иному смыслу. — Озеро-то Глухое тоже в
несколько дои. Ты слышь, Мартын Конович? На ём,
говорят, уж материться нельзя, там не лешакпись и
громко не скажи. Симка Капшаков на моем бывапье
неводил зимой и ульнул неводом за корягу. Возьми со
зла и шумни матюжком. А летом удил с плотика, его и
утащило. Достать не могли.
— У каждого на душе своя ранка, — тянул застряв
шую в мозгу мысль Мартын Петенбург. — У каждого
своя райка и болит она постоянно. Забудешься, и вроде
нет ее. А как замозжит к дурной погоде иль от неприят
ности какой, тут ранка и начнет течь скорбью.
— Не то, не то, Мартын Конович! Кабы ранка была,
20
куда бы человечество подевалось. Истекло бы все...
То-то!
— А, брось! — резко отмахнулся Петенбург. — Ты
брось это, раз не можешь вникнуть в настроение, не
лезь. Я к тому завел, что эту ранку нельзя когтить. Ведь
через што была ошибка? А через то была ошибка, что
решили, будто мужик как пашня: повернул другой
пластью, освежил — он и новенький. Но землю-то как
ни ворочай, а она прежняя. Вот где фокус: преж-ня-я.
Она одна, земля-то. Ее только усилить можно, удобрить,
унавозить, проще сказать, но земелька одна. Не при
будет, как ни потей. Вот что я хотел вывести в основу
своей мысли.
— Значит, и мужик прежний? — кто-то с нижнего
края стола хмельно и хитренько засмеялся, очень до
вольный, что раскусил хозяина. — Не туда занесло, М ар
тын Конович. Мужик-то. новый ныне, советский, во!
— Да не слушайте его, гостеньки дорогие. Что бра
тан егов, Парамон Иванович, покойничек, что и Мартын
Конович — им бы все про душу... Ой, море-море-морюш-
ко, да золотое донышко...
Анисья ловко влилась в разговор; все в пьяном уга
ре соображали туго, устали от хитрых словес, и потому
охотно потянулись за стакашком, наполненным ловкой
рукой хозяйки.
Пока вели разговор о душе, племянник Мартына,
темный такой парень, рюмку за рюмкой освобождал и
тихо зверел. И вдруг свою жену Клаву из застолья
поволок за косы. Почудилось спьяну, что, пока гово
рильня шла, его баба с гармонистом на поветь выхо
дила, и не видел того, что Клавка с правого боку слов
но приросла к мужу. Стал жену прилюдно материть да
лицом о свое колено молотить. Гермам вскочил, обнял
братана, повалил па пол, горячась, тоже закричал ма-
терно:
— Свяжу, как худу овцу!..
И поясным ремнем скрутил Ваньке руки и выволок
па заулок. А братан катался по земле, бился головой
0 травяную кочку и орал:
— Убью Герку! Я с ним что ли поделаю!*
Старухи его упрашивали, да только пьяного слово
неймет.
— Никто и связал — братанушко. Еще хлобыстнул
21
ся бы о печку головой, много ли надо. Орудовать не
будешь, развяжем. Только уймись, один стыд от тебя.
— Герка, развяжи меня. Я что ли с тобой поделаю.
— Будешь жонку мытарить да о колено лупить?—
допрашивал Герман, вглядываясь в налитое кровью ли
цо братана. И, словно уговаривая себя, добавил:— Ни
чего, протрезвится да и благодарить еще будет.
А Мартыну Петенбургу надоело в сиротстве сидеть в
горнице, распалил он душу разговорами, и сейчас го
речью жгло нутро и сердцу не находилось покоя. Хва
таясь за столешню, спустился на пол, на обрезанные
выше колен ноги, обтянутые натолсто черной телячьей
кожей — а к этим культяпкам была примотана ремня
ми тележка — и, став квадратным и жалостливо корот
ким, выкатился на взвоз, толкаясь отглаженными л а
донью держаками.
— Ну чего вы там, примерзли?— закричал Мартын
нарочито весело, показывая плотный перебор зубов, и
выцветшие глаза в желтых провалах ревниво потемне
ли.— Киньте вы его на сеновал, как худу кошку. 'Гам
очухарится. Вишь, барин какой, для почету выслужить
ся надо.
Но так и не ожила заново гостьба, распалась на
отдельные ручейки, гундосила вяло и полусонно, и, хотя
стакашки и звенели чаще и пронзительней, веселье так
и не получилось.
Тамара уже силком извлекла Германа из-за стола,
она была еще бледнее обычного, с грустно померкшими
глазами, и по тонким, упрямо сжатым губам, по нерв
ной голубой жилке, вздувшейся на переносице, было
видно, что женка обижена и затаенно раздражена.
— Говорено было, не пей,— уже на дворе сказала
она Герману с надсадой в голосе. Но парень отмахнул
ся, как упрямый баран, и крупные, давно не стрижен
ные волосы посыпались на лоб.
— С чего взяла?— закричал он.— Я и не пил вовсе.
Разве рюмку-другую, совсем небольшой процент...
— Ну ты, тихо-тихо,— испуганно оглянулась Тамара,
и хотя улица лежала пустынной и серой от пыльных су
мерек, однако досказала почти шепотом:—Сколько же
процентов насчитал, лиходей?
— А самый небольшой процент. Да-да... Ты меня не
сдергивай! Ишь, зажала, дохнуть не даст. Какой-то
22
редкий случай выпью,— густым горловым голосом, не
остерегаясь, кричал Герман. Пусть слышит деревня, а
он лишнего ничего себе не позволяет, он не из того му
сора, не из тех, кто из-за стопарика голову на плаху
кладет, а ежели и кричит — может кому так показать
ся,— то и не кричит вовсе, а просто голос такой грубый.
— Чего драться тогда лез? Вязальщик тоже. Проси
ли тебя, да?— нудно шипела жена, бледнея еще больше.
— Да замолчи ты, зануда. Он же Клавку убить
мог...
— Я тебе помолчу, я тебе так помолчу! Не один
живешь, закоим и женился.
— Дурак был, вот и женился. Нынешний бы ум...
— Посмотрим, как один-то жить станешь, в грязи
зарастешь.
— И стану, и стану...
— Посмотрим, как станешь. Стелькой пьяной, вот
как.
Тут Германа качнуло, он едва устоял, казалось, тай
ные силы вязали ноги. Он пихнул жену в плечо, не
сильно, но толкнул, Тамара сразу обиженно фукнула —
ах он на нее еще и руку подмял!— и помчалась домой.
— Иди, иди, больно ты мне и нужна!— в запальчи
вости кричал он на всю деревню.— С ее-то фотографи
ей, да еще фушкает.
Но тут Герман покачнулся, и в душе больно скрип
нуло, словно сотворил нынче непростительный грех, ко
торый зачтется в судный день. Парень кулем опустился
на половицу мостков, привалился к изгороди и стал
вспоминать свою женитьбу. А сошелся он с Тамарой
вовсе неловко, как-то походя, вернувшись с моря в Ва-
зицу и нося в себе неизбывную тоску от одиночества.
Так захотелось вдруг, чтобы кто-то был рядом, так меч
талось о женской ласке, что на второй день Герман по
вел Тамару в сельсовет. Но со свадьбы неожиданно
сбежал на берег моря и вернулся в избу лишь под утро,
измятый и больной, долго каялся и винился, пока не
отмякла молодая жена. Потом она утвердительно и на
стойчиво допрашивала: «Ты ведь любишь меня, правда?
Ты любишь меня?»— «Да-да»,— охотносоглашался
Герман.
Наверное, с месяц он жил в хмельном полусне: толь
ко где-то под утро просыпался вдруг, словно кто толкал
23
его в плечо, открывал глаза и безразлично и равнодуш
но рассматривал припухшее немое лицо Тамары. Все
чудилось, что она мертва, и эта мысль поначалу воспри
нималась с радостью, потом он мучительно вздрагивал,
прислушиваясь к ее дыханию, старался уловить жизнь,
а обнаружив легкое колыхание груди, какое-то бесплот
ное движение ее, отмякал напряженным телом, успо
каивался и уходил в больной сон. Утром он навещал
магазин, где Тамара стояла за прилавком в белом ха
лате, долго отирался возле, словно рассматривал вит
рину, а улучив минутку, когда магазин пустел, тепло
подмаргивал, и жена готовно доставала из-под прилав
ка завернутую в бумагу «перцовку».
«Мы не пьем, а только лечимся, правда?» — легко
смеялся он, чувствуя оживление во всем теле. «Только
немного, ладно?» — уговаривала Тамара с неясным
страхом в душе...
«И закоим полез тогда в петлю? Будто в городах
лучше бы не нашлось. Схватил клейменую»,— еще по
думал Герман, но тут незаметно клюнул носом и
всхрапнул под накатный шум моря...
А Мартын Петенбург долго маялся на кровати
подле жены — все казалось жарко и душно, потом не
выдержал, овчинную шубу кинул посреди повети и еще
с час, наверное, бессонно томился, посасывая пустую ве
ресковую трубочку. Мысли были бессвязные, они вспы
хивали в сознании и быстро выгорали, уступая место
другим... «Чего приехал, скажи на милость?— вспоми
нал неожиданно о Тяпуеве безо всякой на то причи
ны.— Мати померла, домишко провалился, уж давно
на дрова извели, так и не собрался мать оприютить, в
отцовой рухляди и умерла. А все хвалился в письмах:
«Не обижу тебя, маменька, в шелка-бархаты разодену,
в хоромах жить станешь, для таких, как ты, мы Совет
скую власть завоевывали». Старуха-то и рада-радешень-
ка, все по деревне ходила, вслух письма читала, какой
у нее сын уважливый да почтительный вырос, чего
только не насулит. А сама до последнего года все в
колхозе робила, столь безотказная была женщина, так