Стужа - Юрий Власов 16 стр.


Уютно журчит вода в батарее. В коридоре шуршит бумагой Киска. Ночь безразлично вперилась в меня из окна. Один пытливый прямоугольник глаза. Все время подглядывает. Око ночи…

Размышляю о языке последних работ. Письмо стало суше, хотя я могу писать любой вязью. Что это?..

Бело-рыжим острием, чуть отклоняясь, но совсем недвижно струится пламя свечи. Похоже, здесь, у стены, нет сквозняков.

Лежу тихо, чтобы не побеспокоить жену, — наши комнаты впритык. В зиму эта боль за грудиной уже не в первый раз.

Дабы не тешить ночь, разглядываю картины: смазанные сумраком пятна на стенах. В дальнем углу — два зачехленных ружья, одно десятого калибра, лупит дай Бог. Под ними грудой свалены резиновые чучела уток. На столе пишущая машинка «Оптима». В книжных шкафах пестрят корешки и обрезы книг. Там же патроны — на всякий случай.

Надо мной метровый лист ватмана: карандашный рисунок обнаженной девушки — курсовая работа жены. Рисунка не вижу, но помню отчетливо. В нем нет тупой выделанности каждого штриха. Он ясен и свободен. И девица там, надо сказать, в порядке. Дети от такой должны быть здоровыми. Без злобы…

Этот черный прямоугольник окна преследует меня всю зиму. Умышленно не запахиваю шторы. Хочу приучить себя к ночи, однако порой не выдерживаю. Будь неладен этот бесконечный траур!..

В стеклах отражается пламя свечи. Со двора на оконном лотке смутно белеет снег. А дальше — темень, темень…

Надо иметь привычку к русской ночи. Что же она таит для меня? Неужто будущее столь неотвратимо? Я прочитываю его однозначно…

Сердечная боль слабеет. Дышу глубже. На всю грудь воздух.

У боли короткая память. Я уже позабыл о ней и размышляю о нынешней зиме. Такие зимы на всю жизнь в памяти. Морозы, а между ними — бешеные снегопады. И морозы — бешеные.

Вспоминаю заснеженный лес, стежки следов, сугробы, пустые деревья. Бывают разрывы в коре на ладонь длиной, и глубокие, будто кто грубо растянул кору и луб, — не все переживут эту зиму.

И ни дорог, ни земли! Снег, снег и узенькие тропочки — еще сыщи их…

«Русские зимы, — раздумываю я, — черные провалы за островками света у домов. Чуть развиднеется — и уже лиловатые тени. И студеные шквалы, царапанье снега в стекла, погромыхивание ставен — неживая жизнь в немом черном потоке. И с каждой неделей выше и выше заносы. И уже с полудня сытые сумерки — муть за окном…»

Вспоминаю ответ Шарлотты Корде — убийцы Марата. Ее спросили в трибунале:

— Кто внушил вам такую ненависть?

Корде ответила:

— Мне не нужно было ненависти других, достаточно было своей собственной…

Сердце угомонилось. Не слышу его. Пока оно в союзе со мной. Впрочем, не хватит дыхания — сдохну, и все… А пугать — мы тут с самого рождения пуганые…

Встаю. Мечется язычок свечи.

Пью из кружки. Поглядываю на себя в дверное зеркало: заметно погрузнел — это новые мышцы: одежка подходящая. Я таким всегда буду. Хочу жить и умереть сильным. А раз хочу — так и будет. Ставлю кружку на тумбочку. Изображение в зеркале кривится, скачет. Свечной огарок недоволен моим поведением: тоже подавай смирение. Пощелкиваю пальцем по барометру. Стрелка едва заметно смещается вверх. Стало быть, без перемен.

— Что, старина, нас дерут, а мы крепчаем? — говорю ему. Это мой давний друг. Мы часто беседуем в таком роде. Он у меня не ханжа. А повидал, надо полагать!.. Родился он в конце прошлого века в Риге. Перед его стеклянной мордой такие чудеса творились. Я купил его по случаю, мы сразу сдружились.

Сажусь на диван. Пробую мышцы: не оплошают. Без рекордов я банкрот. Должны они двинуть мою жизнь. Глажу мышцы, бормочу что-то. Опробываю затвердения, запоминаю, где, в каком волоконце опасный натяг из-за усталости… Хорошо меня обложили: без сборной, без помощи, в одиночестве. Есть и такие правила игры.

Ласкаю, ласкаю мышцы. В них мои надежды, мой смысл. Они должны оплатить все мои счета, и не только за дом и рукописи. Будет счет и Главными Книгами…

Рекорды — это газеты с моим именем, а это на пользу рукописям: их ведь стопорят. Эти правила игры не мои — я только принял их от тараканов. Принял, но не подчинился. Рекорды двинут спортивную повесть.

После я думаю о том, что это еще не все: я очень люблю силу. Все глумления жизни над нею так и не отравили высокое чувство.

Ледяной пол загоняет на диван. Лежу и стараюсь в своем воображении обойти то будущее, что стережет нас. То, что там есть для меня и жены, нужно обойти.

«Мама, это человек или нарочно?..»

Не помню, как затушил свечу…

Сон обновил. Я не стал цепляться за остатки его, а нажал кнопку. Лампа вспыхнула. Все-таки дали свет, прохиндеи. То поезда не ходят, то света нет, то продукты надо чуть ли не зубами выдирать, в общем, скучать не дают.

Выщупываю мышцы бедер — недовольны, болят: это из-за проходки в рывке. А вот боль в сухожилиях на правой стопе — это, как говорится, хужее. Там возможен разрыв. Уже подмочалил их.

Встаю, иду прихрамывая к батарее: горячая. Следовательно, топка в порядке. Можно спокойно умыться и глотнуть кофе из термоса, а после заняться ею. Я ведь еще и кочегар.

Нас дерут, а мы крепчаем…

Оконный проем по-прежнему беззвучно мажет ночь. «Давай, давай», — хрипловато со сна бормочу ей, недобро бормочу. Нас примирить невозможно. Какая-то железная ночь, для России бы правильнее — «ночь в железах».

Одеваюсь и размышляю:

«Тренировки стали емкими: ни на что прочее нет сил, да и время требует — так, огрызки остаются всему прочему. Сумею ли эти несколько лет заниматься на равных спортом и литературой? Ведь одно исключает другое. На таком уровне — только так…»

Через сорок минут уже стучу на машинке, ворошу рукопись, правлю, горячусь. Я очень люблю мир своих рассказов, а сейчас я собираю сборник…

Мышцы на руках немеют. Я отрываюсь от машинки, опускаю их и жду, когда прильет кровь.

Я вглядываюсь в рукопись — ведь уже живая. Там своя жизнь: звуки, запахи, слова, лица. Я все это вижу… Опять ее изуродуют, а то и вовсе не дадут хода. Странная эта жизнь… Борьба за красоту… инструкциями ЦК…

Когда в кончиках пальцев исчезает покалывание, я снова печатаю.

Я закрепощен — ни движения без боли и свободы. Будто обложен кирпичами — и каждый давит. Отдых еще на подходе. Я только начал тренировки на освобождение силы, но нервы уже приняли первый отдых. Я это вижу по рукописи. Ну, тараканы, кажется, я вас еще раз шурану!..

А в памяти — она… Нет, она прожгла меня ненавистью — это не обида, нет!..

Я «засаживал» этот рассказ от души. И скоро пошел вразнос. Это особое состояние: вдруг все обретает выразительность, выпуклость и прозрачность — только поспевай ловить и класть на бумагу.

Я даже прозевал, когда встали жена и дочь. Они уже научены и по стуку машинки знают, как мои дела. И никогда не беспокоят, пока я сам не вывалюсь из кабинета. Это счастливые минуты и для меня, и, надо полагать, для них…

Лишь раз я отвлекся, когда вкладывал очередной лист в машинку.

«Насколько хватит меня?» Я задумался не столько над гладиаторством, а над тем, что останется после — от меня останется. Для письма это очень важно, каким я останусь. Страшно не развалить себя, я уж и так этим занимаюсь не один год, а добиться права писать, уже не имея на то сил…

Во рту стоял привкус лекарства, и я отхлебнул кофе из кружки.

Это не моя блажь и страсть к превосходству: медали, рекорды, пустоглазые интервью и вообще напор всего крикливо-мускульного. Просто без этого не обойтись… Я должен пробиться к праву говорить… А я пробьюсь…

Когда я кончил работать и прикреплял новые страницы к черновику, ночь за окном перешла в синеватые сумерки. Из мглы сыпал мелкий снежок. Это сулило трудную дорогу и работу с лопатой.

Поодаль, над острыми верхушками елей, снег смыкался в сплошную белую завесу.

Я распахнул дверь и пошел к жене. Я нес рукопись.

Это как ритуал. Мы выстояли еще один день…

* * *

Через много лет я узнал, что в эти самые дни жена предавала меня, как потом будет предавать до конца жизни.

Предавала с врачом нашей команды Шхвацаная, предавала с редактором одной из моих книг Лавриковым и всеми другими Юриями Николаевичами и Михаилами Семеновичами, Николашами и Санечками… Предавала с Доронцовыми (да, да, из того самого древнего рода) и с людьми без имен — только номера телефонов…

И она смеялась надо мной и называла «шизанутым», никогда не удерживая от смертельного риска.

Поэтому я и не слышал ни одного слова заботы даже при самых разрушительных нагрузках. От них на многие месяцы наступала бессонница, измученность была такой — свое тело было в тягость. Я погружался в саморазрушение, горел, а за мной молча и холодно наблюдали: когда же наконец свалюсь.

Она безмолвно поощряла ускоренный износ, постоянное физическое изнурение на грани тяжелейших заболеваний. Я всегда ждал хотя бы намек на предостережение: «Зачем это? Брось это! Зачем убийство себя?..» Нет, это «убийство себя» входило в ее жизненные планы; я со всеми своими принципами и мечтами был чужд ей и враждебен.

Она глумилась над моей жизнью с «ними». Все годы твердила «им», какой крест несет, живя со мной. Рассказами об этих мучениях она оправдывала свою жизнь — одно сплошное предательство. Оно было тем более подлым, что она происходила из весьма состоятельной семьи. В любой миг она могла уйти. Не ушла. Ненавидя, жила со мной.

Теперь я вижу, что меня за руку вели к гибели, играя на моем честолюбии и страстях.

И до сих пор меня мучает одна жгучая, пронзительная мысль: почему она не ушла от меня, а предавала и глумилась! Ответ?.. Ясен ответ. Я был знаменит, и мое будущее не было расшифровано ею: там могла быть большая удача, и спешить не следовало. Тем более по ее расчетам я должен был умереть. Однажды, во время тяжелой болезни, она холодно обсуждала, в чем лучше положить меня в гроб. Мама рыдала, кричала (как «они» потом говорили: вопила!), прогоняла, на что было замечено: «Что вы на меня-то кричите? Кто ж виноват, что он умирает?..»

Я узнал это только в пятьдесят лет. И все смутное в моей жизни, непонятное, обидное, о чем я догадывался, но не мог объяснить, вдруг сразу сложилось в одну стройную мозаику.

И я тогда все до конца понял о людях-крысах.

С тех дней мне глубоко понятен Сальвадор Дали: все эти картины с лицами-оболочками, источенными пороками, исчервленными душами… Я понял, отчего такое место в его композициях занимает простата и прочие половые придатки. Все это у людей-крыс заменяет душу, девичьи мечты и дарования.

Я прежде думал, Сальвадор Дали — это болезненное преувеличение, это даже оскорбление нас. Как можно мир людей, их отношения замыкать лишь на исчервленных корыстью чревах, желудках и половых органах?.. Но, похоже, великий Дали был и великим знатоком этого мира — основ его, самой сути.

Всё поедающие и уничтожающие крысы. Без мечты, идеала, чести — только голый расчет и размножение.

В их поцелуях — плесень, в смехе — зависть, в руках — одна страсть: присваивать и загребать. Они есть, потому что есть мы. Они паразитируют на людях — великое и неистребимое племя крыс.

Я понял, что предательство не редкость, не случайность, а орудие борьбы за жизнь у людей-крыс. То, что одни добывают силой ума и талантом, им доступно предательством. Они предают идеалы, жениха, мужа, семью… в конце концов и себя… — и кормятся.

У великого множества людей предательство составляет основу бытия. Жена… Дочь… Друзья… Их предательство обратилось в доход, не только плотские радости.

Все, что случилось со мной, не разочаровало меня в людях, а сделало лишь сильнее. Предательства столько же вокруг, если не больше. Но я вижу его.

Почти до седых волос я не мог оценить замечание Шопенгауэра: в мире только и можно выбирать между пошлостью и одиночеством.

Я бы сказал не так: в мире только и можно выбирать между пошлостью и мечтой… Всем богатством постижения, работы мысли и, конечно же, любовью. Ибо никто никогда, даже предательство всех, не убедит меня, что ее нет. Потому что я знаю ее. Она со мной.

Сколько ни глумились надо мной, не сознавали одного: предать меня невозможно. Для этого я должен предать себя, потому что больше жизни, больше страсти я верен мечте… Отнять у меня ее не смог никто, как ни старались. Просто из моей жизни ушли они, а всё осталось: и мечта, и любовь. И как ни странно — вся чистота жизни.

Пусть уходят. Пусть предают и уходят. Это делает нас свободнее и чище.

Предательство — это признание своей ничтожности, невозможности принять жизнь на том уровне, который дает иная жизнь. Это признание своей несостоятельности.

Это попытка убить то, чем не владеют люди-крысы. Убить талант, чистоту и любовь.

Но это от Творца, и они не властны здесь. И потому убить не могут. Ведь все, что от Творца, до последнего дыхания с нами и ум, и красота, и сердце, и талант…

«…Благоговею, вспоминаю,

творю — и этот свет на вашу слепоту

я никогда не променяю!»

Но если бы это была только слепота…

Но и это я пережил. Потому что, когда живешь ради дела, то все измеряешь им. Это дает пережить все, даже самое жестокое, даже предательство жены, дочери, друзей…

Я был шутом в ее глазах, потому что не загребал деньги там, где мог бы их грести лопатой.

Я был шутом, потому что никогда не интересовался, где она бывает и с кем встречается. Я думал, что мы делаем одно важное дело, и не допускал мысли, что предательство может быть здесь, в моем доме.

Я был шутом: мертвые руки от тренировок, а я сажусь за машинку. Ведь эти два занятия — «железо» и литература — несовместимы. Слишком чудовищным оказывается нервный расход. Да, было над чем глумиться, и впрямь «шизанутый»…

Я был шутом, поскольку нервы сдавали, работу ломил опасную, и ей не было конца. Наступали бессонницы, и измученность доводила до отупления.

Я был шутом, потому что верил в какие-то мечты, идеалы, когда все вокруг шли и брали «все от жизни».

Из-за нее я потерял дочь. Она во всем повторила мать. Взяв едва ли не все имущество, просторную квартиру, притворяться обездоленной и лгать всем, лгать, лгать…

Она в лицо мне кричала, как ненавидит меня. Господи, что я только не слышал! Уже порвав со мной (точнее, я порвал с ней, что она тщательно скрывает) — продолжает спекулировать моим именем. Я настаивал, чтобы она сменила фамилию на фамилию матери, но она не сделала это. Не выгодно.

Крысы кормятся чужим трудом и получают свое «достоинство», истребляя другие жизни.

Каждый шаг их сопровождает ложь. Ложь и лесть они превратили в ремесло — и обманывают всех. Исключений нет.

Оборотень! Оборотни!..

Но и это я пережил.

Я по-прежнему исповедую любовь. Точнее, мне наконец выпало счастье любить. Я все-таки узнал, что это: родная, теплая, преданная жена. Я все-таки узнал, что такое любовь. Не случка, а любовь. Я узнал, что такое добрая дочка, дом, счастье каждый час быть вместе…

И вокруг больше нет стужи. Ведь стужа бывает только тогда, когда тебя не любят и притворяются, обманывают и лгут.

И я по-прежнему верю только в любовь. Если бы я не любил, я не смог бы жить в этой жизни. Только любовь дала мне силу выстоять и подойти к цели.

И теперь, для меня слились в одно целое — любовь и цель.

Они неделимы и не могут по отдельности существовать.

Большие рекорды, славу, достаток, высокое положение — все я отдал книгам. И не только отдал, но растоптал, стер, обесценил смыслом книг. Я пошел едва ли не против всех. Не я один, разумеется, но с теми немногими, которых и не разглядеть среди несметного моря людей.

Назад Дальше