— Приходит время поорать — сидит, орет… десять, пятнадцать минут, убедится, что взрослые преспокойно занимаются своими делами и никак на его вой не реагируют, замолчит, подумает и идет мириться. Бывало, скажешь ему: «Ну, вот и все. И орать было нечего…»
Свинкой переболел. Температура нормальная… ничего не болит, но настроение скверное… Сидит в кроватке хмурый, сердитый. Говорит отцу басом: «Дай пить!» Отец спокойно спрашивает: «А как нужно сказать, сынок?» В ответ рев: «Пить хочу!!!» Отец продолжает невозмутимо делать свое дело. Поорал всласть минут десять… замолчал… Сидит зареванный, надутый, сопит… Потом говорит хмуро: «Папа, дай, пожалуйста, водички», — и тут же сердитой скороговоркой добавляет: «Вот и все, и орать было нечего!»
Тринадцать лет Ильины жили в двухкомнатной квартире. В большой комнате молодые, в маленькой — бабушка с Валериком. Потом получили трехкомнатную.
В столовой поставили ширму. Образовался светлый, уютный угол. В нем хотя и впритык, но очень удобно вместились тахта и письменный стол. Валерий получил отдельную жилплощадь.
В этой квартире живут они и сейчас.
Итак, — если суммировать краткие характеристики и данные, почерпнутые из всех этих разговоров, — передо мной наиблагополучнейшее семейство.
Полная семейная гармония.
Почему я так устаю? Здорова, как березовый пень. Нонночка против меня задохлик, а в любое время дня и ночи она в форме, свеженькая, словно парниковый огурчик.
Вчера Римма Константиновна — она с нами говорит всегда в этаком покровительственно-материнском тоне — потрепала меня по щечке: «Ничего, девочка, скоро придет второе дыхание. Ко всему нужна привычка». Не знаю, можно ли привыкнуть к человеческой боли… И еще к сознанию своего бессилия, беспомощности перед смертью и страданием.
Я не сентиментальна. Боже упаси! Не выношу всяких там разных нежностей и сюсюканья с больными, но меня всегда корежит от цинизма некоторых старшекурсников и молодых врачей, когда они говорят о больных. За это я и Славку раньше не любила.
Ему ничего не стоит сказать: «Этот мой старый хрен из четвертой палаты ночью чуть-чуть концы не отдал. Валандался с ним до рассвета…» Или: «Опять мне Лелик старушечку подсудобил. Предынфарктное состояние, вместо печенки футбольный мяч, ей бы заблаговременно об оркестре похлопотать, а она этак ультимативно вякает, что через две недели должна лететь в Свердловск на какой-то там семинар».
Теперь-то я знаю, что все это идиотская бравада, а вернее, форма защиты против жалости, страха за больного, против сознания своего бессилия.
И к своим больным он привязывается так же по-дурацки, как я… Как-то я его спросила, чего это он с утра пришел в таком собачьем настроении. Он говорит: «Встретил сейчас Сальникова. Помнишь? Рыжий такой, в пятой у меня лежал больше месяца. Я обрадовался: прет, понимаешь, навстречу, морда такая здоровенная… Я чувствую, рот у меня до ушей, а он прошел мимо… не поздоровался. Не узнал… Забыл. А я помню, под каким ребром у него скрипело, под каким булькало… все анализы его помню».
Гуманность… Вот с чего начался этот странный разговор. Она сказала: «Гуманность — понятие растяжимое… Вы не читали роман „Семья Тибо“? Французский писатель Мартен дю Гар. Советую прочесть. Я попрошу Валерия, он принесет… Человека съел рак… чудовищные страдания… но человек еще не стар… сильный организм… здоровое сердце… Умирает и никак не может умереть. Помочь ему… сократить чудовищно затянувшуюся агонию может один-единственный человек, который безотлучно находится подле него, его старший сын… врач».
Я не была подготовлена к такому разговору. Я сказала:
— Это было бы убийством…
— А может быть, наоборот: актом наивысшего, подлинного гуманизма… актом милосердия?
— Как же этот… сын поступил? Он сделал… это?
— Да, он сделал это… Мужественный человек. Честный… он любил отца.
— Но ведь он был не только сыном… он был врачом?
Нина Алексеевна закрыла глаза. Она не собиралась спорить. Но я уже не могла уйти от этого разговора. Зачем она его затеяла? Что она хотела сказать?
Она мне напомнила. Был такой ученый, который утверждал, что старики, достигнув определенного возраста, примерно шестидесяти лет, неизбежно становятся обузой не только для семьи, для своих детей, но и для общества. Мешают общественному развитию, тормозят прогресс.
Спасением от этого социального зла и должно служить гуманное, безболезненное умерщвление стариков.
Если меня по-настоящему разозлить, я могу стать даже красноречивой. Я прочла ей краткую, но вполне квалифицированную лекцию по геронтологии. Биология старости… клинико-морфологические аспекты старения… активное, творческое долголетие… Привела почти дословно длинную цитату из недавно прочитанной умной книжки о том, что «старость не должна быть прозябанием, что старость — это подведение итогов труда целого поколения, передача трудовой эстафеты новому поколению в порядке активного с ним сотрудничества».
Нина Алексеевна слушала терпеливо и очень серьезно. Перебила она меня, только когда я начала перечислять имена великих старцев. Они сыпались из меня, как из мешка: Гете, Толстой, Верди, Павлов, Тимирязев…
— Эти люди — исключение… Активное, творческое долголетие — удел избранных, — сказала она тихо. — Вы говорите: старость не должна быть прозябанием. Но в том-то и беда, что для подавляющего большинства стариков долголетие — несчастье. Передача трудовой эстафеты новому поколению… все это звучит убедительно и… красиво, но физическое угасание, угасание интеллекта — процесс неизбежный и естественный… Старик не живет уже, а доживает. Не только близким, но сам-то себе становится в тягость… Он начинает заедать жизнь молодым…
Она так и сказала: заедать жизнь молодым. Фраза звучала каким-то диссонансом на фоне всех интеллигентных слов, какие мы с ней друг другу наговорили.
— А я вам не верю, — сказала я твердо. — Не верю, что вы могли говорить все это серьезно…
— Не сердитесь… — Она тихонько коснулась моей руки кончиками сухих, прохладных пальцев. — Я понимаю вас. Существует такое понятие — врачебная этика. И все же задам вам один вопрос — именно как врачу… В клиниках и больницах не хватает мест. На квартирах лежат «очередники» — молодые, полноценные люди. Их на дому кое-как лечат участковые врачи в ожидании, когда в вашем стационаре освободится место. А «неотложка» подваливает вам стариков: хроникой с инфарктами, параличами, астмами… Месяцами они занимают эти драгоценные, дефицитные больничные койки… Не может вас, как врача, не волновать нелепость такого положения… И в то же время — как вы думаете? — очень уютно чувствует себя старик, захвативший место, по праву и по логике вещей принадлежащее молодому?
— Вы забываете, Нина Алексеевна, что, кроме врачебной этики, существует обычная, общечеловеческая этика, — сказала я, вставая. — Право на заботу и лечение в первую очередь имеют пожилые люди… Давайте выпейте свой порошок — и спать! А больничных коек у нас пока действительно не хватает. Все мы это знаем. Но мы знаем и другое. Утверждено строительство областной лечебницы, капитально ремонтируется и расширяется заречная городская больница… Стоит вопрос о создании стационара санаторного типа для лечения престарелых (каюсь, эту утопию я сочинила на ходу, по вдохновению, в порядке самообороны. Никто и нигде вопроса о таком стационаре для стариков пока еще, конечно, не ставил). Ну, закрывайте глаза, тушу свет!
Я шла полутемным коридором и в смятении думала: «Господи, неужели она права? Неужели мы настолько неосторожны? Нужно поговорить со Славкой».
Проснулась, словно вынырнула из чистой, прохладной реки, вышла на песчаный солнечный берег — свежая, отдохнувшая.
Ужасно люблю просыпаться без желания хотя бы еще минуточку полежать в постели. Только откроешь глаза, и уже хочется побыстрее начать что-нибудь делать. И завтрак кажется вкусным, и кислая мамина физиономия не раздражает.
Между прочим, последние две недели мы с мамой совсем не ссоримся. Она очень изменилась к лучшему. Не ворчит, не пристает с расспросами, часто по вечерам уходит к соседям или копошится в кухне, так что я могу спокойно почитать или покрутить любимые пластинки, которые ей очень не по душе.
Вчера шеф консультировал больную Приходько. Две недели назад она была еще очень плоха. Несколько ночей подле нее дежурили родные.
А вчера шеф разрешил ей садиться в постели.
Шеф никого не хвалил, но если его довольно сложное заключение перевести в трех словах на простой русский язык — это будет звучать примерно так: человека вытащили из могилы.
Приходько — моя больная. После консультации Славка сказал, галантно расшаркавшись передо мной: «Мария Владимировна, примите мои поздравления!»
Домой мы шли вместе, и я рассказала ему о своем последнем странном разговоре с Ниной Алексеевной.
Славка стал очень серьезным.
— Зри в корень, Машук. Или твоя старушенция — психопатка, или у нее дома обстановочка, располагающая к петле.
Со Славкой я теперь часто советуюсь, и его советы мне всегда помогают, но с Ильиной все значительно сложнее.
Во-первых, никакая она не психопатка, во-вторых, дай бог всем старикам иметь такую семью! Ее любят, о ней заботятся, и она любит. А что еще старику нужно?
Я сказала Славке, что у меня такое ощущение, как будто она беззлобно, с этакой мудрой иронической усмешечкой подшучивает надо мной.
А я как слепец: звук слышу, хожу вокруг да около, а вплотную подойти не могу.
Встретила Надежду. Она педиатр, специализируется в детской у профессора Нечаева. Мы когда-то дружили. Я часто у них бывала. Семья как семья. Отец погиб. Жили втроем. Мать, Надежда и старший брат Костя. Все, было в порядке, не хуже, чем в других семьях. А сейчас Надежда говорит: «Опротивело все. Домой хоть не приходи. Костю она выжила из дома: женился, видишь ли, не по ее вкусу. Ушел с женой, с ребенком на частную квартиру. Приходишь домой — начинаются стоны, истерики, упреки в неблагодарности, в эгоизме: „Я вам жизнь отдала, я ради вас молодостью пожертвовала!“ А какому черту ее жертвы были нужны?! Хоть бы женишишка какой подвернулся, ушла бы за любого, только бы от этого ада избавиться».
А Светка Ярошевская на днях мельком сказала, что ушла от матери в аспирантское общежитие. Говорит о матери, поджав губы в ниточку, и глаза холодные, злые.
Светкина мать мне всегда казалась очень интересной, умной. Во всяком случае, такой она была, когда мы со Светкой еще учились в школе.
Спрашиваю Светку, из-за чего она ушла от матери, а она говорит: из-за магнитофона.
Оказывается, Светка вместе с матерью копила на зимнее пальто, а затем пошла и на эти деньги купила магнитофон. Конечно, каждый из нас мечтает обзавестись собственным «магом», потому что интересных грамзаписей, особенно зарубежной джазовой музыки, в наших магазинах днем с огнем не найдешь.
А Светка к тому же влюблена в Эдит Пиаф. Она говорит: «Не знаю ничего более трагического, более выразительного и искреннего, чем голос Эдит».
А мамашу тот же самый голос может довести до судорог. Она заявила Светке: «Не верю, что тебе с твоим музыкальным вкусом, с твоим чутьем могут нравиться эти истеричные гнусавые вопли. Ты просто кривляешься, потому что это модно… Нельзя одновременно любить Зыкину и Пиаф… Это противоестественно, патологично».
— Посмотрела бы ты, какое у нее при этом лицо! Скорбная, трагическая маска, пальцы судорожно сжаты. Потрясающая сцена из старинной мелодрамы: мать пытается спасти падшую дочь от окончательной гибели. Потом она заявила, что я слушаю эту «растленную» музыку только назло ей, что вечерами ей необходим покой… Целыми днями ничего не делает, живет в собственное удовольствие, а у меня выпадет в неделю какой-то один несчастный вечер, и то я не имею права послушать любимые мелодии… А что она творила, когда я в первый раз покрасила свои соломенные патлы! Ты думаешь, она ругалась? Нет. Холодное, презрительное молчание… Я говорю: «Ты ханжа. Что ты понимаешь? Какое тебе дело?» А она со скорбью во взоре декламирует: «Мне больно и стыдно за тебя… Докатиться до такого мещанства… до такого духовного оскудения, убожества… Вы тупое стадо обезьян… Ничего личного, искреннего, индивидуального… Рабы уродливой, безвкусной, бесстыдной моды…»
У нее очень красивые ноги, до сих пор красивые… А у меня, сама знаешь, не очень. Надела я новое платье — полгода на него копейки свои откладывала, — она осмотрела меня молча с ног до головы, покачала головой и этак соболезнующе цедит: «Ну, знаешь, с такими ногами я бы не отважилась…»
Понимаешь? Бьет по больному, со вкусом бьет, со смаком…
Я спросила Светку: как это все у них началось? Ведь не сразу же: вчера все было хорошо, а сегодня дело доходит до разрыва.
Светка говорит:
— Не знаю. Нет, конечно, не сразу. Сначала какие-то мелочи, недовольства, потом хуже и хуже…
Я шла домой и все думала: видимо, это подкрадывается постепенно, незаметно. Возникает сначала непонимание, отчужденность какая-то, а потом она перерастает в ожесточение, даже в ненависть, как у Светки.
Никак не могу вспомнить, когда я впервые обнаружила, что мне с мамой скучно.
Раньше я могла говорить с ней часами. Она жила в поселке. Приедешь на каникулы или просто вырвешься домой на денек — и не можешь наговориться.
Или случится что-нибудь, места себе не находишь: нужно обязательно рассказать маме.
В нашей семье никогда не были в ходу нежности. И при жизни папы и после его смерти, когда мы остались с мамой одни.
Жили очень дружно, но обходились без всяких там лобзаний и прочей ерунды.
Но ведь еще совсем недавно, в воскресное утро, когда и ей и мне можно лишний часок поваляться в постели, я забиралась к ней под одеяло, и мы говорили, говорили обо всем на свете. А теперь скучно. Или она поглупела за эти несколько последних лет, или я стала такой уж чрезмерно умной?
Принято утверждать, что у нас проблемы отцов и детей нет. Не положено. Нет социальной основы.
Основы нет, а проблемы-то все же налицо.
Придется как-то на досуге все эти дела основательно обдумать, чтобы не получилось так же, как у Светки.
Шеф спросил, показала ли я Ильину психиатру.
Я ответила: нет.
— Что ее угнетает? Вам удалось выяснить?
— Нет. Но мне кажется, что она очень ждет сына…
— Вам кажется?
— Я уверена… его нужно вызвать. Она боится умереть без него.
— Если бы она боялась умереть, вела бы себя иначе… А вам не кажется, что она боится жить?
Он повернулся и пошел из ординаторской. Вот так-то вот, Мария Владимировна. В таком, значит, разрезе… И не кажется ли вам, Мария Владимировна, что вы со своим психоанализом окончательно в трех соснах заблудились…
А может быть, все же пригласить психиатра Бориса Петровича или хотя бы просто посоветоваться с ним… О чем? Я же уверена, что все мы, включая самого шефа, в большей мере психи, чем она.
Но она слабеет. Со стороны это не очень заметно. Она улыбается, разговаривает, послушно пьет лекарства, ест, понемногу и явно через силу, но все же ест, особенно когда ее кормит Валерий.
Уже несколько раз я заставала ее в каком-то полузабытьи. Один раз я услышала: «Мой маленький…» Как она это произнесла! Наверное, ей пригрезился маленький Валерка…
Еще было так. Я на цыпочках, бесшумно вошла к ней в палату, и она в это мгновение сказала негромко, медленно, но очень твердо: «Не надо, Виктор, не надо!»
А однажды, когда я наклонилась над ней — она лежала так неподвижно, так тихо, что мне стало жутко, — она сказала чуть слышно: «Марусенька…»
Ее покойную дочь звали Марусей… Я распрямилась, хотела отойти, но она подняла веки и улыбнулась. Я поняла, что она не спала, слышала, как я над ней склонилась. Это меня она назвала Марусенькой…
Идите отдыхать… и скажите там, пусть не караулят… я буду вести себя хорошо… — Значит, она все замечает, все видит.