На круглом столе был только медный шандал с тремя свечами, библия и на ней — большой серебряный крест. Сбоку — пустой стакан в подстаканнике из бересты. Никаких знахарских атрибутов. За спиной старухи на полочке стояла единственная икона в серебряном окладе. Она потемнела от свечного чада, едва тлевшая лампадка не помогала ее разглядеть, но абрис — а может быть и чутье — подсказали Н, что это Пантелеймон.
— Вечно у тебя какие-то фантазии, Фроська, — ворчливо сказала старуха и указала на стул сбоку. — Садись. Хоть погляжу на тебя. Просто так проведать крестную, побаловать баночкой варенья да согреть добрым словом, — недосуг? А ну скажи: когда ты в последний раз была на могиле матери?
Евфросиния Захаровна чмокнула ее в щеку и села как-то по-детски, положив подбородок на руки. Глаза ее глядели на старуху с любовью.
— Э! Чую — у тебя не шуточный интерес!..
— Нужно помочь, крестная. Человек очень хороший. А память отшибло. И речь.
— Вот так сразу — и память, и речь? — Старуха взглянула на Н с веселой иронией. — Ну-ну, выходи-ка на свет, сердцеед! А то ведь так не разглядеть, что у тебя на душе...
Н отвел рукой портьеру и шагнул к столу.
Глаза знахарки расширились. И даже рот приоткрылся. Н понял, что у нее остановилось сердце — такая бледность вдруг выбелила ее лицо. Евфросиния Захаровна не видела этого, потому что смотрела на Н, а когда перевела взгляд на крестную, кровь уже возвращалась той в лицо.
Знахарка перевела дыхание, ее черты смягчились, в глазах блеснули слезы. Она пыталась что-то сказать, но рот ее не слушался. Тогда она неуклюже, с беспомощной торопливостью, словно боялась опоздать, выбралась из-за стола, и, бережно взяв обеими руками руку Н, припала к ней губами. Ее руки были ледяными.
— Благослови меня, — попросила она. Н не знал, как это делается, и положил свободную руку на ее костлявую голову.
Старуха выпрямилась и спокойно поглядела ему в глаза.
— Я умру сегодня?
Н отрицательно качнул головой.
— Завтра?
Опять тот же жест.
— Послезавтра?
Он утвердительно кивнул: «да».
Ее глаза наполнились любовью.
— Когда будешь в храме — помяни меня.
Н кивнул и вышел из комнаты.
Старуха возвратилась на место. Она долго сидела молча, потом повернулась к испуганной Евфросинии Захаровне. В ее глазах был покой.
— Я тебя люблю, Фрося... Освободись на работе заранее — поможешь Настене с похоронами. Я все приготовлю, обо всем договорюсь, в церкви тоже — больших хлопот не будет.
— А как же... — встрепенулась, опомнившись, Евфросиния Захаровна, но старуха ее перебила:
— Ни о чем не спрашивай. Он скоро уйдет. — Она притянула к себе голову Евфросинии Захаровны и поцеловала ее в лоб. — Ступай, ступай...
Всю дорогу домой Евфросиния Захаровна молчала. Пережитое потрясение оказалось столь опасным для ее сознания, что душа отключила в ней способность чувствовать и думать. Евфросиния Захаровна хотела плакать — и не могла. Она стала еще меньше, чем была. Даже ее походка стала какой-то мелкой. Сумбурные обрывки мыслей были отгорожены от нее толстым стеклом; они бились в это стекло, пытаясь докричаться до нее, но она знала, что не должна ни слушать их, ни помогать им освободиться. Только в этом было ее спасение. Только в этом. Только в этом...
Как ни странно, спала она без памяти. Без снов, без переживаний. И проснулась в обычном своем состоянии. Всплакнула по бабе Клаве. Она любила крестную; та занимала и согревала какое-то место в ее душе — но не в жизни. Умрет крестная — ничего в ее жизни не изменится. Правда — останется тайна, вдруг всплывшая вчера вечером, но Евфросиния Захаровна, женщина рассудительная, понимала, что непостижимое нужно просто принимать таким, как оно есть, а не копаться в нем. Ведь я не пытаюсь постичь Бога, думала она, я просто принимаю его. Он заполняет собою пустоту в душе и за пределами жизни. Это очень удобно. Спасибо ему.
Она не стала ни о чем спрашивать Н. Она была счастлива оттого, что он рядом с нею. С его появлением в ее жизни появилось тепло и смысл. Такие подарки не даются даром — и она была готова платить. Чем? — этого она не представляла, но и сидеть сложа руки было нельзя. И она стала действовать. Позвонила с работы участковому милиционеру и попросила его зайти к ней в обеденный перерыв. «Так ведь у вас в гостинице нет буфета», — засомневался Митя. — «Ничего, я приготовлю все, что надо, — сказала Евфросиния Захаровна. — Дело есть.» — «Да я уж наслышан о твоем деле, — насмешливо сказал Митя. — Собирался сам на него поглядеть.» — «Успеешь...»
Митя явился в своей новенькой капитанской форме, которую очень любил. «Я человек государственный, — объяснял он некоторым либералам, которые, насмотревшись телефильмов о милиции, удивлялись, что он не ходит в гражданском; мол, это и свободней, и душевней, и укорачивает дистанцию от надзираемой публики. — Я представляю государство, и каждый человек должен не только знать это, но и видеть.» Он учился на четвертом курсе юридического, и мечтал о том дне, когда получит право привинтить к мундиру университетский ромб.
Евфросиния Захаровна расстаралась: выставила дорогущую водку и закуски из лучшего магазина в городе. Митя не удивился — дело им предстояло деликатное.
— Нужна справка, удостоверяющая его личность, — сказала Евфросиния Захаровна и объяснила: паспорта нет, а кто он и откуда — не помнит.
— Он точно не бродяга?
— Если б ты увидел его одежду — ты бы не спрашивал.
— Еще погляжу... — Митя позволил себе только пятьдесят граммов — служба! — но с закусками разбирался без стеснения. — Это не проблема, Фрося. Если он человек заметный — он должен быть в компьютере. Сегодня же нарою тебе всю информацию.
— Да ты меня совсем не слушаешь! — с досадой воскликнула Евфросиния Захаровна. — Не надо мне никакой информации! Мне справка нужна.
— И что же должно быть в этой справке?
— Я все продумала. Текст приблизительно такой: справка выдана Крюгеру Павлу Францевичу...
— Постой, постой... Ведь так звали твоего покойного мужа...
— Думали, что покойный, а оказался живой. Ты меня не перебивай. — Евфросиния Захаровна не церемонилась с Митей: все же проучились когда-то в одном классе одиннадцать лет. — Так вот: выдана Крюгеру Павлу Францевичу, проживающему в Пятом Пролетарском переулке, дом восемь, который в результате травмы потерял документы, память и речь.
— Лучше так: в результате психологического шока получил амнезию и немоту.
— Тебе видней. А вот главное: личность Крюгера Пэ Фэ удостоверяется его женой, Крюгер Евфросинией Захаровной, проживающей там же. Фотография. Печать. Подпись... Ведь он же у меня в паспорте фигурирует! — выложила она свой главный козырь.
Митя смотрел на нее с жалостью. Наконец сказал:
— Оно тебе надо? Живи с ним, сколько хочешь — никто тебе слова не скажет. А так у соседей появится искушение накатать на тебя телегу. Тебе-то ничего, а мне по шее накостыляют. Очередное звание задержат.
— Соседи меня любят, — жестко ответила Евфросиния Захаровна. — Я с ними сама поговорю. А потом мы уедем в другое место, где нас никто не знает, и по этой справке я куплю ему паспорт.
— Он хоть на немца-то похож?..
На визит милиционера Н почти не обратил внимания; справка, показанная Евфросинией Захаровной, оставила его равнодушным. Он жил словно в дремоте, каждый новый день был неотличим от предыдущего, каждый был наполнен работой в саду. Он был как дерево, которое ждет прихода настоящей весны, чтобы включить насосы корней и без страха морозов наполнить ствол и ветви оживляющей влагой. Однажды под вечер ему послышался невнятный звук, словно удар далекого колокола. Н поднял голову и увидал над собой в сером небе голубую промоину, а посреди нее — яркую звезду. Он смотрел на звезду, как зачарованный; потом собрал инструмент и отнес в сарай. Звезда была все там же, даже стала ярче. Н прикрыл сарай и не заходя в дом вышел со двора.
V
Он шел весь вечер и всю ночь. Утром, увидав остатки стога, нагреб заиндевелой соломы, чтобы спрятаться от ветра и не ощущать леденящего дыхания не успевшей оттаять земли. Проснулся в полдень. Солнце припекло половину лица и согревало даже через ватник; другая половина тела застыла до костей. Н подставил ее солнцу и скоро забыл про холод. Он снял сапоги, расстелил на высохшей соломе портянки, чтоб продышались. Босые ноги от свободы и теплого ветра стали терять свою тяжесть; она улетала с ветром через кожу, освобождая ощущение пустоты и легкости.
Он шел весь день и еще четыре дня. Голода не чувствовал, а вода из ручьев наполняла клетки его тела, поддерживая их упругость, помогала телу справиться с ацидозом.
Эта ночь застала его на лесной дороге. Давно пора было приглядеть ночлег, но такая мысль ни разу его не потревожила. Его вело чутье, а может и неосознаваемый запах. Во всяком случае, в какой-то момент он реально уловил горечь дыма, а потом в лунном свете перед ним возникла стена, которая оказалась высоким прочным забором. Двухэтажный сруб не оставлял сомнений, что люди здесь поселились навсегда.
Н не стал стучать в калитку, потому что два пса метались за воротами. Они были рады случаю развеять скуку и делали вид, что запугивают путника, хотя любопытство было сильнее служебного долга: лай то и дело пресекался, потому что невозможно одновременно и лаять, и вынюхивать, просовывая нос под ворота. Обменявшись впечатлениями, они опять начинали лаять в полный голос, адресуясь не столько Н, который разочаровал их бездействием, сколько к хозяину: давай! давай! приди и разберись с этим чужаком!..
Н не услышал, как тот подошел к калитке, и только вопрос «Кто там?» выдал его присутствие. После паузы калитка вдруг распахнулась, ослепила яркая вспышка большого фонаря. Заслонившись от света, Н разглядел только босые ноги в кальсонах и направленный ему в живот ствол карабина. «Убери руку, я тебе в глаза погляжу.» Опустив руку, Н увидел, что перед ним крепкий мужик, стриженый под машинку, но с аккуратными, холеными усами. «Ты один?» — Н кивнул. — «Немой?» — Н кивнул снова. — «Стань лицом к воротам. Упрись руками. Ноги раздвинь.» Н сделал, как было велено. Мужик сначала посветил вокруг, убедился, что больше никого нет, и только после этого привычной рукой ощупал Н; даже за голенищами пошарил. «Как же ты без ножа? без ложки? — Не дождавшись ответной реакции, указал стволом карабина. — Ладно, проходи. Собаки тебя встретили без злобы, так что и я не очень опасался.»
В избе он отставил карабин и зажег подвешенную к потолку керосиновую лампу с матовым плафоном. Потом убрал заслонку и достал из дыхнувшей теплом печной пасти большую коричневую кастрюлю. Остро запахло щами. Н остановил его, коснувшись руки, и показал большим пальцем на указательном: чуть-чуть. Хозяин взглянул удивленно, подумал — и сообразил: «Давно не ел?» — Н кивнул. — «Вроде ты не похож на беглого... Вот тебе хлеб, вот половник — сам разбирайся.» Он сел напротив и терпеливо смотрел, как Н не спеша ест свои несколько ложек щей, как отщипывает кусочки хлеба и медленно пережевывает их. «Не куришь? — вот и хорошо: спать сегодня будешь в хлеву. Понимаешь — своих беспокоить не хочу, да и дух от тебя тяжелый. Вот завтра после бани устрою по-человечески...»
Утром Н проснулся оттого, что пришла жена лесничего проведать корову с теленком. Она только раз взглянула мельком на сеновал, неторопливо сделала все дела, поговорила с коровой, а когда Н проснулся окончательно, ее в хлеву уже не было.
Спустившись с сеновала, Н почувствовал, что надо подойти к корове: как-никак — воспользовался ее гостеприимством. Она лежала на чистой соломенной подстилке и смотрела на него с любопытством. Н зачерпнул из стоящего возле ворот мешка горсть ячменя (или это была рожь? — вот уж в чем он точно ничего не смыслил, и сейчас подумал об этом с сожалением) и сел на солому рядом с коровой. Она взяла зерно деликатно, одними губами. Н почти не ощутил их прикосновения, и освободившейся рукой погладил ее. И почувствовал, как что-то ему передалось. Что именно? Он погладил еще раз, потом погрузил в нее руку — и только тогда понял: это было ощущение любви и покоя. Оно вошло в него легко, потому что это место в его душе было пусто, а сейчас наполнялось. Что-то я делал не так, — подумал он. — Всю жизнь я что-то делал не так. Что именно, он не стал думать, потому что прислушивался к потоку бескорыстной любви, льющемуся в него через руку. Как же я жил, если то, что всю жизнь я искал у людей, получил от коровы?..
Он вспомнил, что за всю жизнь не прикоснулся ни к одному животному. Впрочем — нет: в детстве был случай, когда он попытался погладить соседскую кошку, да и то лишь потому, что так велела мать. Кошке не понравилась его холодная, робкая рука, она увернулась отвердевшим, протестующим телом, и одарила его таким уничижительным взглядом, который он помнил даже теперь.
Н посидел возле коровы, потом приласкал и теленка — это оказалось еще приятней. Он смотрел через распахнутые ворота во двор, где была весна, много солнца, щебет птиц, веселые детские голоса, и думал, что ничего ему больше не нужно. Вот только это — и больше ничего. Чтоб так было каждый день. Жить, просто жить...
К обеду возвратился с кордона лесничий. «Сегодня отдохни, осмотрись, — сказал он. — Если никуда не спешишь — может быть, поможешь мне? Работы по весне — невпроворот, а помощник запил. Тоска у него. Я сильно грузить не стану — мне нужен человек на подхвате...»
Где-то на третий день, оказавшись по случаю на чердаке, среди забытого всеми, доживающего свой век хлама, Н увидал свирель. Она была сильно повреждена, две трубочки вообще не издавали звука, но те, что были исправны, говорили почти человеческим голосом. Н не представлял, как ее починить, но взялся — и сделал это. Оказывается, голова тут была совсем не при чем, руки сами делали все, что положено, как будто только этим всю жизнь и занимались.
Правда, игра на свирели задалась не сразу. Н был не новичок в музыке, когда-то в детстве он несколько лет ходил в музыкальную школу, познавая игру на скрипке. Очевидно, несомненный талант, обеспечивающий точность, плюс детская непосредственность, позволяющая услышать именно то, что слышал автор, не замутняя чистоту мелодии собственными эмоциями, создавали неотразимый эффект: звуки попадали прямо в сердце. Его стали выставлять в концертах; слава надвигалась на него; в какой-то момент он даже смирился с такой судьбой. Но в десятом классе он вдруг открыл для себя биологию. Это было не увлечение — это была страсть. Она овладела им сразу и навсегда. Чтобы не огорчать учителей, он продолжал репетировать, и точность его игры не стала хуже. Но музыка в нем умерла. Теперь не он, а смычок извлекал из инструмента звуки, которые походили на мыльные шарики: внешне — красиво, но жизни — нуль. Обычная судьба вундеркинда, — говорили о нем. — Эти скороспелые таланты нельзя гнать, как скаковую лошадь; они должны развиваться естественно...
Он точно уловил момент, когда родители смирились с внезапным поворотом судьбы их сына, и оставил музыку навсегда. Уточним: свою музыку; потому что великая музыка всегда была с ним. Она задавала ритм его трудам и мыслям, и уж тем более она была хозяйкой в паузах. О своей скрипке он если и вспоминал, то не чаще, чем раз в году; а то и реже. Вспоминал так, как мы вспоминаем мимолетные эпизоды из детства: вдруг всплыло в памяти немой картинкой — и уже распадается, тает, уступая место энергичным заботам. Еще несколько мгновений — и исчезло совсем, улетело прочь по своей неведомой орбите, чтобы когда-то в урочный час снова ворваться угасающей вспышкой в плотные слои вашей атмосферы.
Свирель не напомнила ему о скрипке — она была сама по себе. Н подступил к ней с научной обстоятельностью: сперва изучил ее гармонию, затем сыграл (как выяснилось — не забытые) учебные пассажи, и только после этого — чтобы позабавить аудиторию, которая побросала свои игры и сидела возле его ног, открыв от удивления молочнозубые рты, — самое простое, что пришло в голову: «Мы едем, едем, едем В далекие края» и «Happy birthday to you». Своим детям он ничего не играл — другая была жизнь, другие обстоятельства. Впрочем — он и не вспомнил о своих детях, даже ассоциативно: они были взрослыми людьми из давнего-давнего прошлого, еще не пришла пора вспомнить о них, а может — и никогда не придет: мало ли как повернется.