Услышав однажды, как Н играет красивую, сложную мелодию, лесничий спросил его: «Ты музыкант?», — на что Н только пожал плечами. Он и в самом деле уже толком не помнил, кем был прежде, а что ему только приснилось, было присвоено из чужих жизней и когда-то прочитанных книг.
Он не стал жить в доме. На сеновале было просто и просторно. Здесь он не чувствовал стен, а ожидание становилось невесомым. Он ощущал себя призраком среди приютивших его людей и надеялся, что они не осознают его иной — чем у них — природы. Он не хотел их напугать.
Ему нравилось, что по утрам, еще лежа в сене, он может любоваться Венерой. Необычайно яркая на фоне пустого светлеющего неба, она возникала в просвете черных, налитых ночью крон, и устремлялась вверх, стараясь скрыться раньше, чем из-за тех же крон выплывет преследующий ее раскаляющийся шар солнца. Венера не вызывала тревоги в душе. Это была не та звезда.
Но однажды он проснулся с чувством, что все вокруг чужое. Ничто не держало его души. Золотой свет, который был таким естественным, а потому Н и не замечал его все эти дни, погас. Сеновал отдал Н все, что мог, и теперь стал серым и будничным. Когда Н спустился вниз, корова посмотрела на него и отвернулась, но когда Н ее погладил, показала взглядом, что прощает его.
Лесничий не стал ни о чем спрашивать. Достал из чулана старый вещмешок, сложил в него буханку хлеба, два круга домашней кровянки, немного сала, соль в баночке с закручивающейся крышкой, спички, ложку и складной нож. Постоял над раскрытым мешком, прикидывая, не забыл ли чего. Вспомнил — и принес свою старую солдатскую ушанку. Потом принес деньги. Н от них отказался, но дал понять, что хотел бы забрать свирель. «Бери, бери, — сказал лесничий, окинул Н сожалеющим взглядом и добавил, — она тебя прокормит.»
А потом случился казус. Память воспользовалась доверчивостью Н — и опять изменила ему: она потеряла весну. Н обнаружил это случайно. Он проснулся в чьем-то саду. Слабо пахло скошенное накануне сено. Темные листья над головой были тверды, словно их вырезали из железа, а переполненные соком вишни, уже смирившиеся с невостребованностью, ловили его случайный взгляд, как последний шанс. Где-то рядом гудел невидимый шмель, а чуть подальше, за деревьями, слышались негромкие голоса, женский смех и стук посуды. Июль. Уже июль. Время еще раз подтвердило, что оно не универсально, что у каждого человека оно свое — расстояние между засечками на синусоиде жизни души. Хорошо растениям — они не знают времени. Зачем им время, когда есть всеобщий ритм!..
Он сел, протер ноги травой. Привычные к любой дороге, ступни стали жесткими, даже стерни не боялись; но землю ощущали хорошо. От воспоминания, как они погружаются в горячую, нежнейшую пыль, как энергия поднимается от них по трубчатым костям, через колени и таз прямо в сердце, у Н потеплело в груди. Вот — ведь что-то помню. Самое главное помню.
Он легко встал, неторопливо съел несколько вишен, смакуя каждую. Острый нектар разливался во рту —– деликатное напоминание: ты в раю. Н усмехнулся: я как Одиссей, которого каждый остров искушал — останься. Так и меня искушает каждый день. Он надел ватник, который теперь болтался на его худом жилистом теле, перекинул через плечо связанные за ушки сапоги, через другое — вещмешок, и пошел к дороге.
Когда он проходил мимо компании, расположившейся позавтракать на большом брезенте, на него обратила внимание девушка в легчайшем платьице, которое казалось несоразмерно маленьким на ее наливающемся теле. В ее глазах было любопытство, сменившееся доброжелательной улыбкой, когда она встретилась с глазами Н. А потом в них возникла пустота: она забыла про Н раньше, чем повернулась к своим друзьям.
По вечерам в ложбинах и кустарниках появились туманы. Вода в редких прудах потемнела и с каждым днем становилась тяжелей — природа конденсировала в ней энергию, чтобы все живое без ущерба перенесло грядущие холода. И люди отяжелели, были неторопливы и добры. Они охотно и терпеливо слушали свирель, удивлялись Моцарту и Шопену — «складно — как по радио» — и щедро угощали вкусной паляницей и яйцами, а если дело шло к ночи — пускали под крышу.
Однажды он увидел горы. Он очень устал за предыдущие дни и почти не глядел по сторонам, а тут поднял голову — и увидел их. Розовые в закатном свете, они висели над горизонтом, отчетливым, как и всегда в начале осени.
Той же ночью, проснувшись от холода, он увидал в небе белое зарево. Оно обещало большой город. Н расшевелил мерцающие угли, подбросил в них сушняка, уже смоченного предутренней росой, подождал, пока огонь загудит удовлетворенно, повернулся к нему спиной и снова уснул. Близость города не задела его души. Он уже проходил города — и маленькие, и большие, — но ни разу не задержался в них. Не потому, что равнодушие горожан требовало больше усилий для добывания еды, а ночлег становился проблемой, — просто так получалось.
Но в этом городе он застрял.
Он шел по уютной улочке мимо красивых палисадников. За невысокими заборами дремали цветы. Их было очень много, вся гамма от сепии до темно-лиловых; но белых уже не было среди них, и ярких не было — осень их подсушила, еще немного — и начнет гасить. С крыш скатывались потоки винограда. Он превращал дорожки в крытые галереи. Тусклые гроздья прогибали лозы, в борьбе за нежаркое солнце оттесняли листву. А дальше была спеющая айва и уже освободившиеся от плодов абрикосы, и непомерно высокие, отчего все вокруг становилось миниатюрным, ореховые деревья.
Н вышел на небольшую, не мощеную площадь. Еще четыре улочки вливались в нее случайным образом. Справа была маленькая беленая церквушка, прямо через площадь — продуктовый магазин, слева — аптека. Женщина с ребенком вышла из магазина и свернула в первую же улицу, старуха била поклоны и крестилась перед открытыми дверями церкви, — больше никого. Должно быть, воскресный день. Н прошел по инерции несколько шагов — и остановился: он вдруг понял, что не знает, куда идти. Еще минуту назад он не думал об этом, просто шел, но что-то кончилось в нем — и сразу не стало способности к движению.
Он почувствовал, как ноги — ведь только что легкие! — наливаются тяжестью, и сел где стоял. Земля была теплой, но тепло было легким, поверхностным; ночью на ней не полежишь. Предстояло настроиться на новый ритм. Его бросило в этот город, как камень в пруд; куда ляжет на дне — там и окажется. Аккуратные жилища вокруг не обещали приюта; разве что случайного — на ночь. По разверзающейся в нем пустоте Н чувствовал, что энергия возвратится к нему не завтра и не через день. Может быть — уже никогда не возвратится. Может быть — он именно сюда шел. Если б еще знать — зачем... Эти мысли не докучали ему; всплыли — и растаяли без следа. Все же нужно было найти такое место, где он не обременит никого, где он будет незаметен, как привычная мебель.
Следующие дни достались ему тяжело: он долго не мог найти постоянного места для ночлега. Подвалы и чердаки больших домов были заперты. На вокзале милиционеры каждые два часа обходили залы ожидания, заглядывали в каждый закуток; Н скоро заприметили и выгоняли с равнодушием охотников, которые в поисках настоящей дичи даже не глядят под ноги. Парки по ночам объезжал патруль; они даже документов не спрашивали; Н просыпался от света фар и покорно брел в глухую пустоту осенних улиц. Был случай — за пятьдесят рублей сторож пустил его переночевать на новостройку, но не в свой вагончик: «Вшей после вас не оберешься». Н кое-как пристроился на щитах из неструганых досок и даже немного поспал; проснулся от ощущения, словно из него высасывают жизнь. Разумеется, никого рядом не было, это вампирил окружающий бетон. Здесь же, в санузле, Н соорудил небольшой костерок и только под утро мало-мальски восстановился.
Но потом ему повезло.
Наблюдая, сколько он зарабатывает игрой на свирели, к нему прилепился бомж. Мужичонка так себе; как решил поначалу Н — примитивный хитрован. Эдакий Панглос. Из бывших, какой-нибудь кандидат философии, на большее не тянул. Он не скрывал, что считает Н блаженным. В самом деле: разве разумный человек поделится деньгами просто так? Правда, у него был и свой кодекс чести: робко выпросив первые деньги, бомж через полчаса возвратился к Н с бутылкой и двумя стибренными на рынке солеными огурцами. Подстелив картонку, он уселся на асфальте рядом с Н и слушал свирель, жмурясь на холодное солнце.
— Играешь красиво. Хотя и непонятно, — сказал он, дождавшись паузы. — Но я не знаток, а публика голосует рублем. — Он встряхнул шапку Н, металл глухо брякнул. — Это аргумент. Положительная резолюция... Вот что, дед: всех денег не заработаешь. Идем-ка в парк, отметим знакомство. Расслабимся. Учись давать душе свободу.
Он удивился, что Н не пьет.
— Хозяин-барин, — сказал он. — Твой выбор — насиловать не буду. Но ты не прав, дед. Ты когда-нибудь задумывался — кто мы? То-то и оно. Ты живешь, как растение: немного солнца, поглощение-выделение. Закончится завод — и упадешь, как вот этот лист, в канаву. И сгниешь. И никто не вспомнит, что ты жил... Ты следишь за моей мыслью? — Надо было поддержать беседу, и Н кивнул, вяло пережевывая батон с поджаренной сосиской. — Тогда почему не поправишь меня? Ведь мы — свободные люди. И нам наплевать: замечают нас — или нет, понимают — или нет, презирают — или нет. Мы так далеко внизу, что ниже некуда. Поэтому и унизить нас невозможно. Вот... Значит — и вопрос: вспомнят — не вспомнят, — глупость, конечно. Отрыжка прежней жизни. Социальная демагогия. Но есть вопрос, который мне представляется существенным. А именно: встретив свою смерть — сможешь ли ты вспомнить что-нибудь светлое?
Бомж так неожиданно повернулся, что Н не успел убрать смешинки из глаз.
— Ну вот — тебе смешно. — Бомж и не думал обижаться, но воспользовался поводом сделать еще пару глотков из бутылки. — Конечно же, ты считаешь, что смысла нет. Ни в чем. Что все это, — он распахнул руки, как бы обнимая мир, и обвел взглядом прекрасные в осеннем наряде деревья, — только круговорот энергий... Но ведь для чего-то Бог все это сотворил? Ведь какую-то задачу он перед каждым из человеков поставил? Перед каждым — свою... Мне мою задачу никто не объяснил, не подсказал, не навеял. Поэтому я сам придумал свою роль. Хочешь знать — какую?
Н понял, что для бомжа это очень важно, и кивнул, глядя прямо ему в глаза.
— Так вот, слушай: я — охотник за эндорфинами!
После этого признания он как-то осел, стал меньше, словно из него выпустили воздух. Он сказал самое главное, и ему вдруг стало неинтересно.
— Это, дед, физиология. Объяснять не буду — тебе не понять. Ты, конечно, вправе спросить: а при чем тут водочка? Очень даже при чем. Это, старик, мой главный инструмент!
Он стал навещать Н каждый день. Деньги брал без спросу, но говорил при этом: надеюсь, ты не возражаешь? Потом приходил из гастронома с сумкой снеди и уводил Н в парк всегда на одну и ту же скамью. Ритуал.
Однажды он поинтересовался, где Н ночует, и когда понял, что нигде, погрузился в задумчивость. По едва заметным движениям на его темном, с редкой порослью лице нетрудно было догадаться, что он прикидывает плюсы и минусы единственного варианта, который он мог предложить. Он не хочет пускать меня к себе, понял Н, но и выгоду упустить боится. Бессмысленная борьба. Жадность сильнее любых инстинктов.
— Вот что, — сказал бомж, — ты никуда не пропадай. Вечером я заберу тебя к себе.
Он жил под землей, в коллекторе. Люк находился в узком проходе. С одной стороны — древняя кирпичная стена слесарной мастерской, с другой — серый бок железного самодельного бокса, который когда-то сварили для большой машины, а теперь его арендовал под склад азербайджанец. Посещая склад, азербайджанец всегда стучал в люк, и если соседи были дома — одаривал вкуснятиной. У него с бомжем было охранное соглашение, он даже мобильник выдал. В его лицо была впечатана нестираемая улыбка. Неужели он и ночью терпит эту судорогу? Вопрос был не так прост, каким казался на первый взгляд. Н возвращался к нему каждый раз, когда видел азербайджанца, но так и не нашел на него удовлетворительного ответа.
Крышка люка была тяжелой, однако поднималась без проблем — для этого у бомжа была припрятана стальная хваталка. О ней знали и мастера, чье хозяйство находилось в коллекторе. Они появлялись вдруг: крышка люка со скрежетом исчезала, и в срезе возникала голова. «Эй, Диоген, как дела?» — «Порядок.» — «Нет протечек?» — «Не боись — слежу.» — «И заслонка ходит свободно?..» Электрик был понастырней сантехников, но тоже не спускался вниз ни разу. Появление Н они восприняли с неудовольствием, но бомж не дал его в обиду: «Дед немножко не в себе — это да. Но безвредный. И ничего не трогает...»
Приют Диогена был невелик. Строители не мастерили его специально; просто опустили в яму железобетонное кольцо двух метров в диаметре, пробили в нем дыры для труб, накрыли двумя железобетонными плитами и залили цементом швы. Лежать приходилось, подогнув колени. Зато тепло — одна из труб несла кровь соседней котельной.
Когда пошли дожди, свирель потеряла звук. Сырость забила трубочки, отяжелевшее дерево утратило певучесть. От мелодий осталась одна информация — и ни капли чувства. Когда это случилось, Н спрятал свирель на груди, на теле и весь день разговаривал с ней — успокаивал ее. Ведь он когда-то был доктором, и еще помнил, что душевный покой ценнее любых лекарств. Но и вечером свирели не стало лучше, и он два дня не отнимал ее от груди, и только на третий, когда восточный ветер расчистил небо и высушил воздух, из свирели ушла глухота. Но Н не спешил играть, поскольку знал, что до полного выздоровления пока далеко.
Диоген к этому происшествию отнесся с пониманием: «Не переживай, дед; ничего ей не сделается. Это же не Амати. Топай на свое обычное место. Пропускать дни нельзя: у тебя есть своя клиентура, она привыкла к тебе — значит, она должна тебя видеть... — Он поискал по карманам, но не нашел — и огорчился. — Вот — сигареты кончились... А ты заметил, дед? — Карла сегодня не приходила за пайкой. У меня дурное предчувствие: как бы с ней беды не случилось. Уж больно доверчива... — Карлой он называл крысу, которую приручил и ежедневно подкармливал. — Так вот — по делу... Конечно, без музыки работать придется больше. Чтобы подавали — надо душу зацепить. Предложить качественный товар. Беспроигрышный вариант — молитва. Это потрудней, чем дуть в сопилку. Нужно быть убедительным. От тебя должна идти волна. Клиент должен верить, что ты медитируешь и в этот момент контактируешь с Господом. — Он подумал и добавил: — Хуже нет, чем уподобляться старухам, которые заглядывают тебе в глаза и молятся так, что слышно в другом конце подземного перехода.»
А вот рэкетиры на падение прибыли среагировали нервно. Это были юные качки, еще и армией не мятые. Сборщики оброка, шестерки на подхвате. Они лениво вылезали из своего мятого «форда» и подходили неспешно, вальяжно. Они привыкли, что в солдатской ушанке старика всегда пестро от купюр, а тут вдруг не стало ни одной. Разговаривать с этим слабоумным смысла не было, и они бесцеремонно обыскали его. Затем заспорили: побить старика по-настоящему или только дать по ребрам — пусть думает. К счастью, подоспел запыхавшийся Диоген. Он нес какую-то чушь. Н удивился, что качки слушают его, сосредоточился (от чего давно отвык) и понял смысл происходящего: это был сеанс внушения. Тупое недоверие на пустых лицах сменилось таким же тупым доброжелательством. Молодые, налитые кулаки, томившие качков застоявшейся энергией, расслабились. Обошлось.
Потом пришел снег. Он не спешил, ложился и таял — приучал землю к молчанию. Н это чувствовал: музыка получалась редко, и музыка была другая — си-бемольный минор. Н давно поменял место и теперь сидел не у входа в сквер, а под бельэтажным балконом дворянского особняка, мимо которого когда-то вполне мог фланировать поручик Лермонтов. Балкон нависал — рукой достать можно; звук не успевал расправиться, иногда целые фразы получались мятыми. Зато здесь всегда было сухо. Земля цедила из Н плату за место деликатно, по капле. Он ощущал это по холоду, который поднимался по венам. Когда холод начинал лизать сердце, Н возвращался в схрон, ложился на горячую трубу и засыпал. Но иногда не спал, а наблюдал за Карлой, которая бескорыстно помогала коротать время. Мыслей не было. Привычка думать совсем оставила Н. Он и в прежней жизни задумывался только по конкретному поводу, стараясь жить чувствами, что, к сожалению, удавалось далеко не всегда. А теперь и поводов для мыслей не осталось, и такое положение устраивало его вполне.