Ночь. Рассвет. Несчастный случай - Эли Визель 22 стр.


— Два? Зачем два?

— Сначала пенициллин, а второй — чтобы помочь тебе заснуть.

— А третьего от жажды у вас нет? — я дышал с трудом. Мои легкие, казалось, вот-вот лопнут, словно пустые кастрюли, позабытые на огне.

— Ты уснешь и не будешь чувствовать жажды.

— А мне не приснится, что я хочу пить?

Сиделка откинула покрывало. «Я сделаю тебе укол от снов».

«Она симпатичная, — подумал я. — У нее золотое сердце. Она страдает, когда я страдаю. Когда меня мучает жажда, она спокойна. Она спокойна, когда я сплю и когда вижу сны. Наверное, она молода, красива, обаятельна, прелестна. У нее серьезное лицо и смеющиеся глаза, чувственный рот, созданный для поцелуев, а не для разговоров. Точь-в-точь, как глаза бабушки — они нужны были ей не для того, чтобы смотреть, не для того, чтобы удивляться, а просто для того, чтобы плакать».

Первый укол. Ничего. Я не почувствовал его. Второй укол, на этот раз в руку. Тоже ничего. Я испытывал такую боль, что даже не замечал уколов.

Сиделка опустила покрывало, сложила иглы в металлическую коробку, подвинула стул и щелкнула выключателем.

— Я гашу свет, — сказала она — Ты скоро уснешь.

Внезапно у меня возникла мысль, что она тоже захочет поцеловать меня перед уходом. Просто быстрый, ничего не значащий поцелуй в лоб или в щеку, а может, даже в глаза. В больницах так делают. Хорошая медсестра целует своих пациентов, когда желает им спокойной ночи. Но не в губы, только в лоб или в щеки. Это подбадривает больных. Пациент думает, что он не так уж болен, если женщина хочет поцеловать его. Он не знает, что рот сиделки предназначен не для того, чтобы говорить, и даже не для плача, а для того, чтобы успокаивать и целовать пациентов, чтобы они засыпали без страха, без страха остаться в темноте.

Я снова покрылся испариной.

— Вы не должны целовать меня, — прошептал я.

Сиделка дружески рассмеялась.

— Конечно, нет, а то ты пить захочешь.

Она вышла из комнаты. А я стал ждать, когда придет сон.

— Расскажи мне немного о себе, — сказала Катлин.

Мы сидели у нее в комнате, в приятном тепле. Мы слушали грегорианский хорал, и он вздымался в наших душах. Слова и музыка несли в себе такой покой, который никакая буря не могла нарушить.

Две чашки на маленьком столике все еще были наполовину полны. Кофе остыл. Полумрак заставлял меня прикрывать глаза. Усталость, которая одолевала меня в начале вечера, исчезла бесследно. Нервы напряглись, я ощущал, как время, проходя сквозь мое сознание, уносит с собой частицу меня.

— Расскажи, — сказала Катлин, — я хочу узнать тебя.

Она сидела справа от меня на большом диване, скрестив под собой ноги. Сон витал в воздухе, словно не зная, куда опуститься.

— Мне не хочется, — сказал я. — Мне не хочется говорить о себе.

Чтобы говорить о себе, чтобы по-настоящему говорить о себе, мне пришлось бы рассказать о моей бабушке. Мне не хотелось рассказывать о ней словами — историю моей бабушки можно было выразить только в молитве.

После войны, когда я приехал в Париж, меня часто, очень часто упрашивали рассказать. Я отказывался. Я считал, что мертвым ни к чему наши голоса. Мертвые не столь застенчивы, как я. Они не знали стыда, я же стеснялся и стыдился. Так уж заведено на свете: стыд терзает не палачей, а их жертвы. Самый большой стыд — это быть избранным судьбой. Человек, скорее предпочитает винить себя во всех мыслимых грехах и преступлениях, чем прийти к выводу, что Бог способен на самые ужасающие несправедливости. Я до сих пор всякий раз краснею, когда размышляю о том, как Бог забавляется со своими любимыми игрушками — людьми.

Однажды я задал моему учителю, кабалисту Кальману, вопрос: «С какой целью Бог создал человека? Я понимаю, что человеку нужен Бог. Но зачем Богу человек?»

Мой учитель прикрыл глаза, и отвердевшие сосуды, по которым мчались подгоняемые страхом истины, словно тысячи ран, прочертили замысловатый лабиринт на его лбу. После нескольких минут раздумья его губы сложились в тонкую отстраненную улыбку.

— Писание учит нас, — сказал он, — что если бы человек сознавал свою власть, то он бы утратил веру или разум. Человеку отведена роль, которая превосходит его. Бог нуждается в человеке, чтобы быть Единым. Мессия, призванный освободить человека, сам может быть освобожден только им. Мы знаем, что не только человек и Вселенная будут освобождены, но и Тот, кто установил их законы и связи. Отсюда следует, что человек, который всего лишь пригорошня праха — способен воссоединить время и его исток, вернуть Богу его собственный облик.

В то время я был слишком молод, чтобы понять значение слов моего учителя. Мысль о том, что существование Бога связано с моим, наполняла меня и жалкой гордостью, и глубоким сожалением.

Несколько лет спустя я увидел, как праведные благочестивые люди шли на смерть, распевая: «Нашим огнем мы сокрушим цепи изгнанного Мессии». Именно тогда меня поразил символический подтекст того, что сказал мой учитель. Да, Богу нужен человек. Осужденный на вечное одиночество, Он создал человека только для забавы, чтобы сыграть с ним, как с игрушкой. Вот что философы и поэты отказываются признать: в начале не было ни Слова, ни Любви, а только Смех, громовой вечный хохот, отзвуки которого обманчивее, чем миражи пустыни.

— Я хочу узнать тебя, — сказала Катлин.

Ее лицо потемнело. Сон, не найдя себе места, испарился. Я подумал: он бы мог войти в ее широко раскрытые глаза. Но сны никогда не приходят снаружи.

— Ты можешь возненавидеть меня, — сказал я ей.

Она еще глубже подтянула под себя ноги. Все ее тело сжалось, стало меньше, будто она хотела последовать за сном и исчезнуть вместе с ним.

— Попробую, — ответила она.

«Она возненавидит меня», — подумал я Это неизбежно. Повторится то, что уже однажды случилось. Одинаковые причины вызывают одинаковые последствия, одну и ту же ненависть. Повторениям отводится решающая роль в трагической перспективе нашего существования.

Я не знаю ни имени того человека, ни кто он был такой. Он первым выкрикнул, что ненавидит меня. Он олицетворяет всех безымянных и безликих людей, обитателей мира погибших душ.

Я находился на французском корабле по пути в Южную Америку. Это была моя первая встреча с морем. Большую часть времени я проводил на палубе, вглядываясь в волны, которые неутомимо рыли могилы лишь для того, чтобы снова их наполнить. Еще ребенком я искал Бога, потому что он представлялся мне великим и могучим, необъятным и бесконечным. Таким обликом обладало море. Теперь я понимал Нарцисса: он не упал в ручей, он бросился в него. В какой-то миг желание соединиться с морем стало столь сильным, что я едва не прыгнул за борт.

Мне нечего было терять, не о чем сожалеть. Я не был привязан к миру людей. Все, чем я дорожил, рассеялось дымом. Маленький дом с потрескавшимися стенами, где дети и старики склонялись в молитве или учились при печальном отсвете свечей, лежал в развалинах. Мой учитель, который первым открыл мне, что жизнь — это тайна, что за словами скрывается тишина, мой учитель, который всегда ходил, опустив голову, будто не осмеливался поднять глаза к небесам, уже давно обратился в пепел. И моя маленькая сестренка, которая дразнила меня за то, что я никогда не играл с ней (я был серьезный мальчик, слишком серьезный), моя маленькая сестренка больше не резвилась.

Именно тот незнакомец, сам того не ведая, помешал мне покончить с собой этой ночью. Я стоял у перил, когда он подошел сзади, не знаю, с какой стороны, и заговорил со мной. Он оказался англичанином.

— Прекрасная ночь, — сказал он, облокотившись на перила, почти касаясь моей правой руки.

— Прекрасная, — ответил я холодно.

Я подумал: прекрасная ночь для того, чтобы распрощаться с мошенниками, с постулатами, утратившими определенность, с идеалами, в которых таится предательство, с миром, где не осталось места ничему человеческому, с историей, которая не совершенствует душу, а толкает ее к разрушению!

Незнакомец не был задет моим дурным настроением. Он продолжал: «Небо так близко к морю, что трудно сказать, кто из них в ком отражается, кто в ком нуждается, и кто над кем властвует».

— Действительно, — все так же угрюмо ответил я.

Он умолк на миг. Я видел его профиль — тонкий, острый, благородный.

— Если бы море и небо начали войну, — продолжал он, — я бы, наверное, принял сторону моря. Небо вдохновляет только художников, но не музыкантов. Море же… Тебе не кажется, что море приближается к человеку в музыке?

— Может быть, — буркнул я враждебно.

Он снова умолк, как бы размышляя, не оставить ли меня в покое. Он решил не отступать.

— Сигарету? — предложил он, вытаскивая пачку.

— Спасибо, я не хочу курить.

Он закурил и бросил спичку за борт: падучую звездочку поглотила темнота.

— Там внизу танцуют, — сказал он, — ты не хочешь пойти?

— Мне не хочется танцевать.

— Ты предпочитаешь побыть наедине с морем, не так ли?

Его голос внезапно переменился, в нем проступила индивидуальность, он больше не был таким безразличным Я понятия не имел, что голос можно сменить, словно маску.

— Да, я — предпочитаю побыть наедине с морем, — ответил я раздраженно, выделив слово «наедине».

Он сделал несколько затяжек.

— Море. На какие мысли оно тебя наводит?

Я смутился. Моего собеседника окутывала темнота, мы не были знакомы, и вряд ли я узнал бы наутро в ресторане — все это давало ему преимущество. Говорить с незнакомцем — все равно, что обращаться к звездам — ни к чему не обязывает.

— Море, — сказал я, — наводит меня на мысли о смерти.

Мне показалось, что он улыбнулся.

— Я так и думал.

— Откуда вы знаете? — спросил я, недоумевая.

— Море обладает притягательной силой. Мне пятьдесят лет, из них тридцать я путешествую. Я знаю все моря на свете. Нельзя слишком долго смотреть на волны, особенно по ночам. И, особенно, одному.

Он рассказал мне о своем первом путешествии. Его жена была с ним, они только что поженились. Однажды ночью он оставил спящую жену и вышел на палубу подышать воздухом. И тогда он почувствовал чудовищную власть моря над теми, кто видит в нем свое искаженное отражение. Он был молод и счастлив, и все же он испытал почти непреодолимое желание прыгнуть, быть унесенным живыми волнами, чей рокот больше, чем что-либо другое, напоминает о вечности, покое, о бесконечном.

— Говорю тебе, — повторял он мягко, — нельзя слишком долго смотреть на море, особенно, одному. И, особенно, по ночам.

Тогда я тоже начал рассказывать ему о себе. Когда я узнал, что он размышлял о смерти и был заворожен ее тайной, он стал мне ближе. Я рассказал ему о том, о чем не рассказывал никому. О моем детстве и мистических исканиях, о моей страстной вере, о немецких концлагерях, о моей уверенности, что теперь я всего лишь посланец мертвых среди живых…

Я говорил несколько часов. Он слушал, тяжело облокотившись на перила, не перебивая, без единого движения, не отрывая глаз от тени, которая скользила за кораблем. Время от времени он закуривал, а если я останавливался посреди мысли или фразы, он молчал.

Иногда я оставлял фразы незаконченными, перескакивал с одного эпизода на другой, одним-двумя словами описывал людей, не упоминая о событиях, с ними связанных. Незнакомец требовал пояснений. Временами я говорил очень тихо, так тихо, что он не мог расслышать ни одного слова. Он хранил молчание и не двигался. Казалось, что за гранью молчания он не осмеливался существовать.

Только под утро он вновь обрел дар речи. Его голос поблек и звучал хрипло. Голос человека, который один в ночи смотрит на море, смотрит на свою смерть.

— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал он, наконец, — наверное, я тебя возненавижу.

Я задохнулся от волнения. Мне захотелось пожать ему руку и поблагодарить его. Мало у кого хватило бы мужества по доброй воле выслушать меня до конца.

Незнакомец закинул голову назад, словно хотел убедиться, что небо все еще находится на своем месте. Внезапно, он стал колотить по перилам стиснутым кулаком и сдержанным сильным голосом повторять снова и снова: «Я возненавижу тебя… Я возненавижу тебя…»

Затем он повернулся и ушел.

Белая светящаяся полоса озарила горизонт. Море было спокойно, корабль погружен в сон. Звезды начали исчезать. Светало.

Я постоял на палубе весь день. На следующую ночь я вновь пришел на то же место. Незнакомец больше не появлялся.

— Попробую, — сказала Катлин.

Я встал и прошелся по комнате, чтобы размять ноги. Остановившись у окна, я посмотрел наружу. Тротуар на другой стороне улицы был покрыт снегом. Странный трепет охватил меня, лоб покрылся холодной испариной. Снова ночь пронесет свою ношу и настанет день. Я боялся дня. Ночью все лица казались знакомыми, каждый звук уже был однажды где-то услышан. Днем я натыкался только на незнакомцев.

— Знаешь, что мне про тебя сказал Шимон Янай? — спросила Катлин.

— Понятия не имею.

Что он мог ей сказать? Что он знает обо мне? Ничего. Он не знает, что когда закат подхватывает и уносит меня, мое сердце наполняется тоской по Сигету, городку моего детства. Сердце бьется так сильно, что я потом неделю не могу отдышаться. Шимон не знает, что хасидская мелодия, возвращающая человека к его истокам, трогает меня больше, чем Бах, Бетховен и Моцарт, вместе взятые. Он не может знать, что когда я смотрю на женщину, перед моими глазами встает образ моей бабушки.

— Шимон Янай считает, что ты святой, — сказала Катлин.

В ответ я не мог удержаться от громкого смеха.

— Шимон Янай говорит, что ты много страдал. Только святые много страдают.

Я хохотал без умолку. Я обернулся к Катлин, навстречу ее глазам, созданным не для того, чтобы смотреть и плакать, но для того, чтобы говорить, и, быть может, для того, чтобы смешить людей. Катлин прятала подбородок в воротник свитера, скрывая дрожащие губы.

— Я, святой? Вот так штука…

— Почему ты смеешься?

— Я смеюсь, — ответил я, все еще сотрясаясь от хохота, — потому что я не святой. Святые не смеются. Святые мертвы. Моя бабушка была святой: она умерла. Мой учитель был святым: он мертв. Но гляди, я-то жив! И я смеюсь. Я жив, и я смеюсь, потому что я не святой…

Поначалу я с трудом привыкал к мысли о том, что я жив. Я считал себя мертвым. Я не мог есть, читать, плакать: я представлял себя мертвым. Я думал, что я мертв, и мне только снится, что я жив. Я знал, что я больше не существую, что мое истинное Я осталось

Назад Дальше