Случись поклоннику Лауры встать из могилы и знай он наш язык, о, как бы он удивился тому, что эти сонеты вышли в свет с его именем! То была вымученная, топорная, несуразная стряпня из слов непривычных, коробящих слух… Выражения, которым следовало бы в согласии стремиться к общей цели, казалось, спорили и дрались между собою. Мысль автора, путаясь в этих узловатых тенетах, едва просвечивала кое-где, ее с трудом удавалось уловить. Переводчик явно больше гонялся за хлесткими словечками, чем за красотой стиля, и получалась какая-то корявая нескладица.
Слез он не вызвал, но, слыша ропот похвал, принял их как законную дань и, сочтя удобным предлогом для разговора о самом себе, стал многословно распространяться о своих стихах, о чувствах, которыми они рождены, о том, что он писал, пишет и еще напишет в будущем.
Пожалуй, в его речах тоже было что-то «лазаретное», однако вскоре их прервал приход нежданного гостя.
Человека этого редко видели в домах, где собиралось общество, состоявшее из мужчин и женщин, — за исключением дома супругов Чурбан, хозяин которого был его товарищем по школьной скамье и знал, как его надобно принимать. То был пан Иглицкий, бывший учитель, человек уже немолодой, грузный, с физиономией бледной и чем-то напоминавшей вольтеровскую, только одутловатой и болезненной, с тусклыми, щурившимися глазами и язвительною усмешкой. Известный поэт, писатель и критик, человек действительно остроумный, однако во всем поверхностный, он, вероятно, более заслуживал бы славы как гуляка и выпивоха. Оставив учительскую должность — с которой его, как говорили одни, уволили, или, по словам других, с которой он сам ушел, — он теперь жил на приволье под началом своего любимчика слуги и его жены, заботившихся о его гардеробе, его кошельке и о нем самом, когда не в меру напьется.
Тип литератора тех легендарных для нас времен, когда талант как бы обязывал к распущенности, Иглицкий ни во что не верил, не питал уважения ни к себе, ни к своему призванию и, сочиняя в стихах и в прозе нравственные проповеди, отнюдь не применял их к себе. Он произносил громкие слова о благородстве, обрушивался на преступления, пороки, эгоизм, а сам брел по жизненному пути по колено в грязи.
Писал он, как прежде говаривали, «гладко» — действительно, в его сочинениях нередко мысль была сглажена до уровня пошлости. Писал иногда остроумно, что при известных способностях не так уж трудно, однако страсти, совести, благородства в его творениях нечего было искать. Он переводил нескольких поэтов, много писал прозой, брался за все, а так как на старости источниками его существования были небольшая пенсия и его перо, Иглицкий торговал им направо и налево. Кто-то из издателей даже дал ему прозвище «золотое перо» — видно, за то, что по любому требованию, за бутылку вина, за хороший обед или завтрак с «колдунами»[43], орошенный портером, он всегда был готов состряпать в полчаса проспект — то ли о новом издании проповедей, над которыми насмехался, то ли о каком-либо словаре или книге по естественной истории, или романе, все равно о чем. Но нужнее всего оказывался Иглицкий издателям и литературным интриганам, когда дело шло о маневрах, построенных на критике. Никто не умел острей, смелей, безжалостней и бесстыдней — ибо всегда безымянно — нападать на всех и вся. Статьи этого сорта были подлинными его шедеврами — тут он блистал остроумием, ловко фехтовал идеями и хладнокровно убивал. Требовалось ли уничтожить соперника, или подкосить нарождавшуюся молодую славу, грозившую затмить старые знаменитости, или отыскать изъяны в превосходном творении, или поднять на смех нечто достойное, на все это Иглицкий соглашался без зазрения совести. Наделенный умом гибким, хотя неглубоким, начитанный, знающий, но в душе скептик, которому было безразлично — назвать ли черное белым, похвалить или осудить, втоптать в грязь или превознести, он писал по заказу то, за что платили или поили, вот и жил помаленьку, редко являясь домой трезвым.
Его жизнь проходила главным образом в трактирах, харчевнях, кондитерских, винных погребках или за столом в издательстве, где он часто садился писать рецензию, едва глянув на произведение. В обществе бывал мало, женщин презирал, потому что тех, которых знал, он не мог уважать, а которых мог бы уважать, тех не знал. Старый развратник, ныне способный лишь на вольные речи, он, захмелев, вспоминал молодость и декламировал стишки в стиле Пирона и Венгерского[44], слывшие в свое время образцами изящества, красноречия и остроумия.
Большой друг тех, что его поили и пока поили, он назавтра готов был за угощенье выступить против них с эпиграммой или с убийственной критикой. Для полноты портрета прибавим, что, когда по обязанности литературного наемника ему приходилось хвалить — например, в некрологах или в отчете для издателя, — это получалось у него куда хуже, чем высмеивание и издевки. Как ни подбирал он хвалебные слова, заполняя ими стихи или раздувая статью, наподобие воздушного шара, все это было пустое, сухое, холодное. Напротив, в злых критических выпадах и соль была и юмор. Человек этот считался тогда чуть ли не высшим судьей в делах литературных. То была эпоха после памятного кризиса, когда поле боя осталось за новой романтической школой, и Иглицкий, закоснелый классицист, в старости уже не мог да и не хотел меняться — он остался, так сказать, одиноким бойцом на развалинах, которые защищал бессильным уже шутовством, истратив в бою лучшие свои остроты и выйдя из него невредимым. А так как публика всегда охотнее доверяет готовым, сложившимся репутациям, чем новым, требующим от нее понимания и самостоятельного суждения, то Иглицкий свою репутацию сохранил. Слегка изменив колорит слога, он чуть-чуть отошел от классицизма и, порою норовя еще исподтишка лягнуть романтиков, не утратил авторитета, который приобрел отчасти язвительностью и поддерживал остроумием.
Его уважали тем больше, чем меньше он выказывал снисхождения, и молодые авторы смертельно его боялись — к ним он был беспощаден. Худо приходилось чадам незрелой музы, простодушно являвшимся за советом и поддержкой к старому сатиру, — их встречала грубость слуги или сарказм хозяина. Таков был человек, чье появление в гостиной безмерно обрадовало пана Чурбана, надеявшегося в награду за пролитые слезы всласть посмеяться в углу, но смутило хозяйку, предвидевшую, что для гостя придется откупорить не одну бутылку, и устрашило студентов, которые до той поры лишь видели его на улице издалека, не смея приблизиться к записному зоилу.
Шарский, Щерба и даже более храбрый Базилевич слегка попятились и, если бы не любезность хозяйки, которая их по очереди представила другу дома как подающих надежды юношей, они бы не решились подойти к нему.
Иглицкий глянул на них из-под очков, скривил губы в кощунственной усмешке, глумившейся над молодостью и силой, которые сам он утратил, и, пробурчав что-то двусмысленное, поспешно уселся за стол. На беду, под руку ему попалась новая книжка.
— А, что я вижу! — возгласил он тусклым, хриплым голосом пропойцы. — Литература на столе! Mehercule![45] Альманах пана Ипполита! Ну что ж, любопытно! На безрыбье и рак рыба! Ха, ха! Пачкотня молодого поколения!
И он принялся листать книгу, выхватывая то здесь, то там несколько стихотворных строк, чтение которых таким отрывочным способом само по себе было карикатурой и глумлением.
Дошел черед и до элегии Шарского. Иглицкий молча пробежал ее глазами, не догадываясь, что автор тут же, в нескольких шагах, умирает от страха.
— А, подражание, подражание! — сказал он. — Преувеличено, преувеличено!
У Станислава сердце колотилось, он побледнел, но смиренно выслушал приговор, не решаясь слово сказать. Под критический топор попали и сонеты, а так как форма у них и впрямь была несуразной, Иглицкий стал над ними жестоко измываться.
— Что это такое? — веселился он. — Это на китайском написано? На английском? На калмыцком? На монгольском? Но уж никак не на польском! И это Петрарка! Певец Лауры! Да я бы лучше «Нэ ходы, Грыцю»[46] выдал за перевод из Тассо, было бы куда правдоподобней…
С этими словами он швырнул книгу на стол, а тут и хозяин, уже смеясь в кредит, обнял его и потащил к откупоренной бутылке.
Что творилось с Базилевичем, описать невозможно — если б мог, он бы убил старого пьянчугу, но в бессильном гневе сам вылетел из гостиной, схватил фуражку и выбежал прочь как полоумный.
Шарский, Щерба и другие студенты, видя, что Иглицкий с хохочущим хозяином уселись в сторонке, тихо вышли.
В тот достопамятный вечер юный поэт изведал все чувства, коими будущей его профессии предстояло его потчевать, — наслаждение, страдание, стыд, унижение, однако миг радости вовсе исчез из его памяти, лишь остались колючие, раздирающие грудь тернии.
Между тем из Красноброда и из Мручинцев не было никаких вестей. Захмелевший Фальшевич, протрезвев, видимо, устыдился, что дал себя провести, и больше на глаза Станиславу не показывался; тщетно юноша искал по всему городу — его и след простыл. Станислав посылал Герша на почту, надеясь, что пан Адам отзовется хотя бы словом жалости и сочувствия; потом, предположив, что письмо не дошло, он написал второе, но тоже ответа не получил.
Молчание людей, на которых он рассчитывал, показало ему, что он и ими покинут, предоставлен собственным силам; это его огорчило на время, но вместе с тем заставило более трезво смотреть на будущее.
Бывали часы, когда он видел перед собою лик неизбежной нищеты, бывали молниеносные проблески бодрости и больших надежд. Кто сочтет, сколько в этой чердачной каморке промелькнуло мыслей, промчалось грез, прозвучало песен, кто узнает, как в страданьях мужал его дух! Все более частые и доверительные беседы с паном Ипполитом, который по-братски пригрел Станислава, также помогали его развитию и ясному пониманию ожидающей его участи.
Пан Ипполит, как человек мысливший здраво, без иллюзий, видел, что может дать профессия литератора у нас в стране, и не подслащал пилюлю.
— Лучше тебе, — говорил он Станиславу, — быть готовым ко всему, нежели взлетать в мечтах выше, чем сможешь подняться в жизни. Старая латинская поговорка гласит: «Кто сидит на земле, тот не упадет». Кто вступил на путь трудов духовных, пусть, как средневековый монах, ляжет в гроб и пропоет над собою реквием, ибо остаток его жизни пройдет в разладе с миром и в самопожертвовании ради идеи. О себе он не может и не должен думать, он целиком принадлежит другим людям! О, это святое, великое служение! И как из нечистого сосуда не польется бодрящий, целебный напиток, так и он, дабы поистине быть целебным источником для братьев своих, сперва обязан потрудиться над собою, над совершенствованием себя и нравственным очищением. Тут нечего помышлять о славе, о пышных венках или о своекорыстной пользе — нет, это путь самоотречения, и оно основа всему. Любой другой труд кормит работника, но самый тяжкий, изнурительный труд это тот, на который мы тратим не только силы наши телесные и здоровье, но в который мы вливаем по капле душу нашу — как пеликан, кормящий людей кровавыми своими внутренностями[47],— и труд этот не дает нам даже хлеба насущного. Ради нищенских крох ты пойдешь на край света, как прежде паломники — в Иерусалим…
Но если, пробиваясь чрез тернии, претерпевая непризнание, гонение, глумление, мученичество, ты хоть одной свежей мыслью послужишь обществу, заронишь хоть одно зернышко для будущего, разве ж ради этого не стоит пожертвовать всей жизнью? Прекрасная песня, расходясь по свету из уст в уста и внушая благородные чувства, возвышает, трогает, волнует, и как знать, скольких пробудит она, проспавших бы иначе весь свой век сном косности? Сколько отважных поступков породит? Ведь и маленькую песенку надобно писать кровью и слезами…
Бывает — и так случается чаще всего, — что, неся тяжкую ношу, трудясь от зари до зари, как наемный работник, ты пройдешь весь жизненный путь отвергнутым, униженным, непонятым, одиноким, а рядом с тобою другой, одним пальцем сдвинув комок земли под своими ногами, будет поднят на щит, провозглашен великим. Ах, на это и жаловаться не дозволено! Пусть неудачник льет слезы втайне, если он слаб, но предаваться печали нет ни времени, ни права… День его куплен, все минуты на счету… Он не принадлежит себе.
Такими вот беседами потчевал юного Шарского не намного более старый, но умудренный жизнью учитель, и ни единое слово не пропало втуне, ибо в этом возрасте к свежему уму все пристает и оставляет на нем следы неизгладимые.
Жизнь в остальном шла однообразно, заполненная трудом, мечтами и обществом приятелей. Часто находили на Станислава приступы тоски по дому, по Аделе, по тихому литовскому селу, куда ему дорога была заказана, и тогда он плакал. Но слезы осушала поэзия и утирали добрые друзья. Павел Щерба, как мать, опекал любимого товарища, не спуская с него глаз и утешаясь тем, что слабое дитя в горестях набиралось сил.
Уроки французского продолжались каждый день без пропусков. Стась привыкал к роли учителя и к ученице, которая со дня на день заметно успевала и продвигалась. Чудесный этот цветок распускался у него на глазах — не нуждаясь ни в солнце, ни в росе, ни в освежающем ветерке, почти исключительно в самом себе черпая силы для роста. Станислав дивился успехам Сары и часто думал о них.
Для чего, собственно, нужно было это образование, о котором хлопотали ее родители? Зачем эти знания в том мире, где ей предстояло жить? Для того, чтобы всю жизнь она страдала от горя и стыда и видела близких ей людей в самом невыгодном свете? Часто во время уроков мать Сары, соскучившись от шума непонятных слов, уходила, зевая, и оставляла их наедине. Тогда глаза прелестной Сары еще отважней глядели на юношу и уста раскрывались для более смелых вопросов. Ее любознательность не имела границ, она жадно ловила каждое слово учителя, и порою оно уносило ее мысли к далеким горизонтам. Как через крохотное отверстие проникает сноп солнечных лучей, так в ее душу входил свет через одно произнесенное им слово.
Станислав с готовностью удовлетворял ее любопытство и, быть может, неосторожно уступая ее жгучей страсти к просвещению, давал ей книги, затягивал уроки и не ограничивался только языком, к которому очаровательная еврейка обнаруживала редкие способности.
Начинаясь после полудня, уроки нередко продолжались до вечера, намного больше положенного часа, потому что Саре все было мало, а Стась испытывал удовольствие и гордость, насыщая ее свежую, молодую и, как цветок к солнцу, тянувшуюся к нему душу.
Однажды вечером, когда они вот так засиделись до сумерек, в дверях из соседней комнаты вдруг появилась фигура старого деда Абрама. Вперив взор во внучку и «гоя», он стоял словно окаменев, но уста его кривились от возмущения, гнева, чуть ли не ярости. Видно было, что лишь уважение к сыну и невестке удерживает дрожащую руку старика, который охотно спустил бы ненавистного учителя с лестницы… Молился он или проклинал, только губы его тряслись в мелкой дрожи, то и дело конвульсивно дергаясь, а стеклянистые, тусклые глаза, вспыхивая злобой, будто кинжал вонзались в Сару и «гоя».
Сара его не видела — Стась смутился, покраснел, ощутил неописуемую тревогу, но виду не подал. Старик долго стоял не приближаясь, затем погрозил ему кулаком, плюнул и скрылся.
На другой день Абрам опять тихонько стал на пороге и опять полными злобы глазами сверлил Шарского, который слова вымолвить не смел, чтобы не встревожить Сару, но и не мог спокойно выносить адский этот взгляд, из-под седых бровей пронзавший его насквозь.
В значении этого взгляда ошибиться было невозможно, он горел затаенной яростью. Не решаясь перечить сыну и невестке, старик, вероятно, желал таким образом запугать юношу и прогнать, чтобы он своим присутствием, нечистым своим дыханием и близостью не осквернял его внучку. Но Станислав, терпя эту муку, не бросал уроков.