А однажды вечером, когда, попрощавшись с Сарой, он шел к себе, в дверях кто-то внезапно схватил его за шиворот и резко вытолкнул за порог — обернувшись, он увидел нависшую над ним жуткую голову старика, которая тотчас исчезла в темноте.
Но и это еще не отпугнуло Станислава, он только рассмеялся и ничего никому не сказал — жить-то ведь надо, надо все сносить, даже пинки неистового старика, ненавидящего «гоя».
Несколько дней спустя, поздней ночью, когда Станислав, задумавшись, сидел в своей каморке, вдруг отворились хлипкие двери, и на пороге появился, опираясь на палку, Абрам.
Видимо, он прокрался сюда, никем не замеченный, — без башмаков, в одних чулках, так что шагов не было слышно, в старом кафтане и ермолке, даже не сняв «зизим», в которых молился.
Станислав едва не закричал при виде этой неподвижной, стоящей в дверях фигуры, бледной и грозной, как привидение. Абрам долго стоял молча и смотрел на него ненавидящими глазами, наконец старик пошевельнулся, сделал несколько шагов, опять остановился, опершись на палку, и заговорил дрожащим, надтреснутым голосом.
— Чего тебе здесь надо? Что ты тут делаешь под нашим кровом? Уходи к своим! Уходи к своим!
Стась не сразу нашелся что ответить, так был он ошеломлен; после недолгой паузы он сказал:
— Завтра уйду… Да, я уйду, но все в доме будут знать про твою выходку…
Старик, не слушая его ответа, продолжал говорить отрывистыми фразами, теребя седую бороду.
— Что ты учишь с Сарой? Не Хумеш, не Тору, не Танах[48], нет, ты учишь ее «а вода зара»[49], вере «акумов»[50]… Стыд и срам! Они хотят хасидов[51] в своем доме превратить в «мымеров, мышуметов»[52]. Дурачье, дурачье, им мало нашей «дасс»[53]! В науке, которую «клиппес»[54] сотворили, они ищут добра, какого в ней нет, из огня хотят воды зачерпнуть! Зачем ты пришел сюда, сын «акумов»? День, в который ты переступил наш порог, «йом эт»[55] для тебя и для нас. Говорю тебе, возьми посох свой, обуй сандалии и уходи, пока жив, и не оборачивай голову свою и глаза свои, чтобы не возвратиться и не умереть.
Старик говорил со все возрастающим гневом, вставляя древнееврейские слова, которыми от постоянного чтения Талмуда была полна его голова, он дергался всем телом и корчился, а под конец перешел на невнятное бормотанье, в звуках которого Станиславу чудились страшные проклятья. Юноша стоял, не зная, что делать, как ответить, а Абрам все осыпал его вопросами и бранью.
— Ты же сюда пришел не «шысгайер»[56], не признать Завет — нет, с ядом и порчей в сердце пришел ты под наш кров, чтобы старые мои уста проклинали дни твои, чтобы влить в грудь старика желчь и гнев. Ужели ты думаешь, что голос какого бы то ни было человека, идущий от сердца, звучит напрасно и не доходит до престола Того, чье имя не дозволено произносить устам человеческим? Ужели ты думаешь, что, хотя бы ничья рука тебя не тронула, ты не можешь быть испепелен взором, уничтожен ненавистью и убит проклятьем? Уходи, говорю тебе — уходи покорно, накрыв голову свою, и краем плаща сотри следы ног твоих за собою, чтобы не нашли тебя мысли мои и посланцы Того, кто мстит за детей Израиля. Уходи и не оскверняй нас! Уходи!
Тут на чердаке раздался какой-то далекий шум, но Абрам его не слышал.
Шарского била дрожь, он не знал, как прекратить эту сцену, и не видел ей конца, но вдруг в дверях появился Давид и громко, укоризненно окликнул отца:
— Абрам! Абрам!
Старик оглянулся с явным испугом, будто захваченный врасплох преступник, весь затрясся и повернулся к сыну, который начал спокойно, но смело что-то толковать ему на еврейском языке. После каких-то его слов ярость Абрама стихла, он, по крайней мере внешне, успокоился, опустил голову, прикрыл глаза и, что-то бормоча, безропотно удалился. Сын не последовал за ним — заметно смущенный, он вытер пот со лба, сел на стул и, протянув руку Станиславу, сказал с печальной усмешкой:
— Ах простите, пан Станислав, за такую неприятность! Больше это не повторится. Старик, — тут он показал на свою голову, — немного выжил из ума, он, бывает, и к нам притащится с такими вот речами. Что поделаешь! Надо терпеть, это же отец… Но вы, пан Станислав, не сердитесь?
— Я не сержусь, — ответил Станислав, — хуже того, я боюсь.
— Чего? Беспомощного старика? — с натянутой улыбкой спросил Давид. — Ручаюсь вам, он сюда больше не придет… Только прошу, очень прошу, никому об этом не говорить.
— Я-то никому не скажу, но, может быть, все же лучше мне съехать от вас и не раздражать его своим присутствием? — тихо спросил юноша.
Давид погладил свою бородку.
— Я и моя жена очень вами довольны, пан Станислав, — задумчиво проговорил он, — мы не хотели бы вас лишиться… Я даже давно подумываю, чем бы вас отблагодарить, чем бы помочь. И я этим займусь. Зачем же вам бежать, перебираться, ведь я ручаюсь, что это не повторится.
И купец, вежливее, чем когда-либо, поклонившись и пожав студенту руку, поспешно вышел.
Эта сцена, возможно, оказала бы на Шарского более сильное действие, не последуй тотчас за нею другое событие. В каморку Стася ввалился Щерба.
Лицо Павла сияло, лучилось и уже издали оповещало о хорошей новости; подымаясь по лестнице, он напевал веселую песенку и еще на пороге закричал:
— Радуйся! Радуйся!
— А, это что-то новенькое! — удивился Шарский. — С чего бы это мне радоваться?
— Я принес добрую весть, случайно услышал и подумал, что она тебя должна обрадовать.
— Богом заклинаю, что случилось?
— Твой родственник Адам Шарский приехал в Вильно с женой и дочерью.
— Когда? — вскочив на ноги, воскликнул Станислав.
— Сказали, что уже с неделю.
— Как так? Они здесь уже неделю и не проведали меня, никого не прислали, не поинтересовались, что со мной? — огорченно промолвил Станислав. — Что это означает?
— Да ничего не означает, — спокойно возразил Щерба. — Дело обычное: приехали в город, нет времени, некого послать, не до того… В общем, ты должен сам пойти к ним, не дожидаясь, сегодня или завтра… Живут они в доме Подбейпятки.
Однако эта добрая весть не доставила Станиславу такой радости, какой ожидал Щерба, — неделя равнодушного молчания была для бедняги тяжким ударом и предвестьем того, что и тут его ожидало сердечное разочарование.
Вторая часть
На другой день Станислав встал рано, — еще бы! — в голове у него роились воспоминания, грудь распирало от чувств; прижимая к сердцу засохшую незабудку, он спешил к дому, который для него во всем городе только один и существовал теперь. Даже не зная адреса, Станислав нашел бы его, ведомый ясновидением первой всеведущей юношеской любви. Ему и в голову не пришло, что со времени последнего свидания с Аделей минуло больше года, что девочка стала барышней и, сняв детский свой наряд, могла вместе с ним выбросить и незабудку. Он же свой цветочек хранил так верно и заботливо, каждый день непременно глядел на него, говорил с ним, поддерживая в нем жизнь!
Дойдя до порога, взявшись за дверную ручку, увидев знакомые лица, он был уверен, что к нему кинутся с распростертыми объятиями, и сам готов был обнять всех, начиная со слуг.
Да, долго надо изучать сердце человеческое, пока поймешь, что чувство в нем сверкает молнией и тут же гаснет, а между тем юная душа верит в постоянство и строит свою жизнь на самом непрочном фундаменте, какой есть в мире. Станислава удивило, что никто ему даже не кивнул, что встретили его весьма холодно, даже неприязненно, и, невежливо оглядев его скромное платье, указали дверь комнаты пана Адама, — однако он вошел.
Пан Адам в шлафроке восседал в просторном кресле с газетою в руках, курил трубку и читал. Подняв голову и прищурясь, он сперва будто даже не узнал Станислава и на взволнованное и радостное его приветствие ответил весьма учтивым, но невероятно холодным тоном:
— А, пан Станислав! Как поживаешь? Садись, пожалуйста… Итак, ты здесь учишься… Очень рад тебя видеть…
Стася этот тон смутил, он-то ожидал совсем иного и не нашелся сразу, что ответить.
— Садись же, — повторил пан Адам, снова опускаясь в кресло. — Ты изменился, вырос, хотя, кажется, немного и похудел…
— Это не удивительно, вы же знаете, что я пережил…
— Ах да! — слегка смутившись и опустив глаза, отвечал родственник. — Ты же мне писал, вспоминаю. Искренне хотел бы тебе помочь, но ты лучше меня знаешь папа судью, человек он с таким характером, что я, перебрав все способы, побоялся предпринять какие-то шаги, чтобы еще больше тебе не повредить… Так что я с ним об этом деле и не говорил.
Стась опешил, по его изменившемуся лицу было видно, как сильно он разочарован. Пан Адам, должно быть, это понял и поспешил прибавить:
— Но ты не тревожься, отцовское сердце долго хранить гнев не может — приедешь, попросишь прощенья, и как-нибудь все уладится, утрясется…
Пан Адам, казалось, даже не догадывался о том, что Станислав, отвергнутый родителями, предоставленный сам себе, мог оказаться в крайней нищете.
— Я с паном судьей виделся, — продолжал пан Адам, — но по его речам понял, что напрасно пытался бы его переубедить. Он только сказал мне мрачно: «Был у меня сын Станислав — я его потерял».
Из глаз Стася брызнули слезы, но пан Адам этого не заметил.
— И все же могу тебе ручаться, это вопрос времени, — отец пересердится, заскучает и простит.
И, меняя тему, спросил:
— Ну, как идет наука?
— Трудно, но идет, — тихо вымолвил Стась.
— Да, слышал я уже здесь кое-что, слышал, — перебил его пан Адам. — Говорили мне о твоих стихах, их, кажется, даже напечатали. Только дурно ты сделал, что подписал их. Для людей нашего происхождения, — последнее слово он произнес с нажимом, — куда приличнее псевдоним… Упаси бог, может пойти всякая там критика, так зачем же марать столь почтенное имя, таскать его по газетам, выставлять на смех!
Станиславу показалось, что он что-то недослышал.
— Но это же мое имя! — воскликнул он. — И я, думаю, никогда ничего такого не совершу, под чем не смог бы поставить свое имя, мне своих поступков нечего стыдиться.
— О, это превосходно, звучит красиво et tres bien tourne[57],— холодно возразил родственник. — Но все же имя это и твое и наше, надо бы об этом подумать, а для нас, признаюсь тебе, фигурировать в ваших литературных драках и неприлично и неприятно. Имя Шарских!
Тут в комнату вошла в утреннем, но с иголочки новом и изысканном туалете супруга пана Адама, — увидев студента, которого она, прищурив глаза, узнала, она с кислой гримасой прикусила губу.
— А, это вы, пан Станислав! Как поживаете?
Холод, исходивший здесь ото всех, начал действовать и на студента — он только молча поклонился.
— Поэт! Поэт! — с глумливым смешком указал на него пан Адам.
— Да, слышали! — иронически промолвила его супруга. — Только нехорошо, что поэт ради каких-то там стишков так прогневал отца. Бедный пан судья!
— А я — не бедный? — с обидою спросил Станислав.
— Позвольте вам заметить, пан Станислав, что если вы страдаете, то сами в этом виноваты.
— Мы уж тут об этом говорили, — поддержал жену пан Адам. — Ну, ну! Как-нибудь образуется! Его увлекла юношеская пылкость!
— И еще один упрек могу вам сделать, — прибавила хозяйка дома, слегка краснея. — Как можно было, издавая эти стихи — какие они, я не знаю, может, и превосходные, — ставить на них наше имя?
— Мне кажется, я ему ничем не повредил! — воскликнул задетый за живое Станислав.
— Но все-таки вы могли бы понять, — укорила его родственница, — что нам это удовольствия не доставит. Что ни говори, писать книги — это что-то вроде ремесла… И люди нашего происхождения этим не занимаются…
Что было тут отвечать! Забыв об Аделе, обо всем на свете, Станислав схватил фуражку… Он хотел тут же проститься и уйти, кровь в нем кипела, но вдруг услышал донесшееся с порога «Ах!». Подняв глаза, он увидел Аделю.
Да, эта молодая особа походила на ту сельскую девушку, которую он прежде знал, которая чистосердечно клялась ему в любви и верности, — но это уже была не та Аделька, которую он любил. Прошедший год с лишним, пребывание в двух столичных городах и рой поклонников, увивавшихся за нею, изменили ее до неузнаваемости. Красота ее стала более яркой, более блестящей, но утратила естественность и прелесть наивности, — то была барышня, недавно вылупившаяся из балованного дитяти, единственная дочь и наследница миллионов, и по ее глазам было видно, что она это знает.
При виде Станислава лицо ее не окрасилось даже мимолетным румянцем, в глазах не мелькнуло чувство нежности или тревоги, грудь не всколыхнулась более бурным дыханием, только коралловые губки раздвинулись в улыбочке, уже напоминавшей мамашину, и после своего «Ах!» она прибавила:
— Так это пан Станислав!
Он тоже посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но довольно было одного взгляда, чтобы онеметь, довольно было увидеть эту куколку, чтобы понять: ни на какое глубокое и долговечное чувство она уже неспособна, бедняжка, видимо, где-то на жизненном пути растеряла по частям молодое сердце, и вместо него грудь ее заполнили себялюбие и чванство.
Она так глядела на него, будто желала внушить: «Мы не знакомы! Мы не были знакомы и не должны быть! Не приближайся ко мне, останемся чужими!»
Чтобы перенести невозмутимо эту пытку, требовалось большое мужество, огромное самообладание, и Станислав Доказал, что они у него есть. Страдание посвящало его в Рыцари! Он стерпел последнюю пощечину и не дрогнул!
Аделя, охорашиваясь, вертелась перед зеркалом.
— Где вы бываете, пан Станислав? Что делаете? — спросила она. — А, я слышала о стихах! Ха, ха! Какие же вы пишете стихи? Право, мне очень любопытно…
— Я не посмел бы их показать вам, — грустно ответил Станислав. — Я не могу надеяться на снисхождение, а я в нем нуждаюсь.
Аделька ничего не ответила, только состроила недовольную гримаску.
— А бываете вы у графов Н… у генерала С… у князя Б…?
— Нет, панна Аделя.
— А у пани М…?
— Нет, я нигде не бываю.
— Жаль! У вас тут в Вильно такое приятное общество, так весело тут развлекаются.
Оба помолчали.
— А где вы живете?
— О, отсюда далеко и жилье бедное! — со вздохом сказал студент. — Но мне и там хорошо.
— Какие приятные тут прогулки, какие красивые бульвары над Вилией! — продолжая охорашиваться, щебетала Аделя. — Папа! Правда ведь, мы сегодня с князем… поедем в Закрет?
— Поедем, дитя мое, если захочешь.
— Но ты еще не одета, — вмешалась пани Шарская, — а карета нас ждет — мы же должны вместе ехать к графине Н…
— Я сейчас! Я как раз собиралась одеваться.
— Не буду мешать, — вскочив с места, поспешно сказал Станислав, — и умоляю простить меня — возможно, я невольно засиделся.
— Нет, нет! Хотя действительно, — промямлил Шарский, — у нас в Вильно столько дел! До свиданья, пан Станислав! Когда будем посвободней, можешь когда-нибудь нас навестить.
Едва заметным кивком, отнюдь не радушным, простилась с ним пани Шарская. Станислав еще раз взглянул на Аделю, словно моля о жалости, но встретил такой холодный, горделивый, отчужденный взор, так явно порывающий с прошлым, так ясно говоривший, что знать его не хочет! Почти не понимая, что делает, Стась как безумный выбежал из комнаты. И до ушей его еще донесся долгий, издевательский, холодный, безжалостный, сатанинский смех — слыша его за собою, Станислав был окончательно убит.
Пулей слетел он вниз по лестнице, пробежал через двор, где стоял изящный экипаж и ждали лакеи в ливреях с гербом. Он бежал все вперед, вперед, сам не зная куда. Гнев, негодование, отчаяние, каких в жизни еще не довелось испытать, бушевали в нем, разрывали сердце… Как умалишенный разговаривал он сам с собою, останавливался, смеялся, опять куда-то бежал и, лишь очутившись в какой-то толпе, которая преградила ему дорогу, окончательно остановился — протиснуться сквозь нее было невозможно. Вдруг над его ухом раздался укоризненный голос: