Видимо, это был один из тех заезжих дворов, которые возвещают о близости города и поставлены без надежды на то, что кто-нибудь остановится в них надолго, а потому не имеют просторных конюшен и прикидываются чем-то намного лучшим, чем они есть на самом деле. Над нижним этажом корчмы, вроде цокольного, наполовину уходящим в землю и окруженным поверху узкой галереей, возвышалось крылечко с резными столбиками и небольшой лестницей. В окнах гостевой горницы красовались висевшие, вероятно, уже не первый год занавески да два горшка с геранью и бальзамином.
Хозяйка, одетая по-городскому и не без щегольства, в это время как раз потчевала из четырехгранной фляги проезжих возниц, улыбаясь и мило щебеча, а на галерее стояла девушка помоложе, кокетничая сама с собой, потому что рядом как будто никого не было видно. Небольшая эта корчма, которая была пристанищем для возниц, замучивших своих лошадей на песчаной дороге, и привлекала их дешевой водкой, сдобренной турецким перцем, служила также рубежом для провожающих, неспособных расстаться с другом без многократных объятий. В ее единственной и довольно убогой горнице, все убранство коей составляли топчан, скамьи, драная занавеска и скудная зелень неухоженных цветов, частенько распивали привезенное из города шампанское и справляли ночные пирушки, для которых в городе не оказалось места.
Унылое это было заведение, как всякая пригородная корчма, где так и разит пьянством и где находит себе прибежище распоследний отвергнутый городом сброд, — облупившиеся стены, поблекший «герб» (armes parlantes[17], изображавший бутылку и рюмку), разбитая кое-где галерея и треснувшие стекла в окнах отнюдь не придавали ему прелести, а от нескольких чахлых сосен во дворе не было ни тени, ни уюта. Вокруг только пески да лысые холмы. Хоть невзрачный вид был и у заезжего двора, пришлось остановиться ради лошадей. Стась с нетерпением осматривался вокруг.
И вдруг — о чудо! — он заметил на галерее сперва одного, потом двух, трех, наконец, четырех школьных товарищей, ехавших, как и он, в Вильно.
— А, уважаемый Пиончик! — вскричали они хором. — Привет тебе, поэт весны! Приветствуем и просим идти к нам, не то за уши притащим.
Стосковавшись по обществу молодежи, Стась, выйдя из брички, одним прыжком очутился с ними и попал в объятия своих самых любимых сверстников.
— Слава богу, что мы тебя встретили! — воскликнул Павел Щерба, закадычный друг Станислава. — Теперь уже вместе въедем в это проклятое или заклятое Вильно, куда мы всё добираемся, добираемся, да никак не доберемся.
— Но прежде всего, — перебил его Болеслав Мшинский, по-детски любивший поесть, — соберем остатки дорожных запасов и, пока лошади отдыхают, закатим пикник в складчину! Я жертвую огрызок копченой колбасы!
— Обжора, — пожимая плечами, сказал Павел. — Хоть бы на минуту забыл про брюхо!
— Пошли в дом, — прибавил Михал Жрилло, степенный литвин, — там поговорим и все обсудим…
— Пошли, пошли! — последним отозвался пан Корчак, рослый юноша с пробивающимися усами, больше всех них похожий на настоящего мужчину.
Они уже собрались идти в горницу, как вдруг в дверях корчмы показался еще и шестой юноша. Видимо, то был, вроде них, недавний школяр, только из какой-то другой гимназии, и тоже направлялся в Вильно, — правда, было неясно, с кем и как он сюда приехал, и сапоги у него почему-то были сильно запылены.
Друзья уставились на него, он — на них.
На незнакомце был изрядно поношенный форменный мундир, из которого он давно уже вырос, стоптанные сапоги и залатанные брюки, на голове фуражка, чей суконный вылинявший верх стал из синего грязно-голубым. При таком незавидном наряде выражение лица у незнакомца было горделивое, самоуверенное, смелое и спокойное, и смотрел он на всех с таким превосходством, что друзья были поражены силой его взгляда. Однако его низкий лоб не озаряла искра гениальности, и в заурядных чертах лица не сквозил могучий талант, от которого лицо светится и лучится; только сильная воля, несокрушимая гордость чувствовались в его сжатых губах и почти презрительном взоре.
Но разве можно разойтись с новым товарищем без слов, ничего не спросив, даже не поздоровавшись? Недавние гимназисты слишком хорошо знали студенческие обычаи, чтобы, пусть и не обижая чужака, отвернуться от него и расстаться равнодушно.
Первыми встали, чтобы приветствовать его, Павел Щерба и Михал Жрилло, когда он сам, видимо, отнюдь на это не рассчитывая и не сняв фуражки, довольно нагло обратился к ним.
— Любезные коллеги, — сказал он, вскидывая голову, — вы, наверно, как и я, направляетесь в Вильно? Не подвезете ли, часом, меня?
— Охотно! — первым откликнулся Станислав. — У меня в бричке есть место.
— А сюда-то как ты добрался? — спросил Щерба.
— Как? Вам любопытно узнать, как? — с победоносной усмешкой повторил вопрос незнакомец. — История довольно длинная, в конце-то концов я все же оказался здесь, но оставшуюся часть дороги мне уже не хочется пехтурой топать, да и в город входить вот так, одному, неприятно, так лучше я подсяду к кому-нибудь из вас.
И без приглашения, войдя с ними в горницу, он первый уселся на скамью.
Появление в их компании нового товарища слегка охладило приветствия и беседу молодых людей, однако в этом возрасте знакомство завязывается быстро, и через полчаса они держались так, будто десять лет знают друг друга.
Незнакомец, развалясь на скамье все с тою же нагловатой и надменной миной, с какой появился, начал им рассказывать свою историю, причем не только не старался скрыть свою бедность, заставившую его идти пешком огромное расстояние, но как бы ею похвалялся и гордился, словно победил гидру семиглавую.
— Иду я, — говорил он, — аж из Подолья[18], хотя, правду сказать, немного и проехал, но большую часть дороги пешком топал. — Он улыбнулся. — На сегодня уже остались у меня в кармане только трехгрошовая монетка да колечко, последняя драгоценность шляхетской семьи, чтобы продать его в Вильно и продержаться первые несколько месяцев. Нет, право, дорога у меня была чудесная, поэтичная, и я ни о чем не сожалею, разве что о последней паре драных сапог…
И он приподнял ногу, показывая отставшую подошву и торчащие из прорехи пальцы.
— Но пока ты не продашь колечко, не найдешь знакомых, не заведешь друзей, как же ты жить думаешь? — спросил Михал.
— Хо, хо! Вы за меня не тревожьтесь! — смеясь, возразил юный нахал, которого мы будем называть Базилевичем. — Во-первых, знакомые, вот они, уже есть, а во-вторых, я так уверен, что обязательно устроюсь и пробьюсь, что даже об этом не думаю.
Юноши взглянули на нового товарища с восхищением, а он на них — с превосходством, даже с жалостью и, главное, с сознанием своей силы.
— Ну что ж! — вскричал он. — Давайте же приступим к еде, коли в торбах у вас что-то найдется, а моей долей в складчине будет мой аппетит… Кто-то тут поминал колбасу, согласен и на нее, голоден я ужасно!
Весело приступили они к импровизированному пиршеству, состоявшему из поданного им дрянного чая, пресловутой колбасы, оказавшейся на поверку крохотным огрызком, да булок, сыра, масла и яиц. Все это нашим проголодавшимся юнцам, без умолку болтавшим и отнюдь не склонным привередничать, показалось превкусным, а Базилевич, тот уплетал за четверых и, надо отдать ему должное, безо всяких церемоний хватал под носом у всех что попадется — кто смел, тот два съел!
Завязался шумный, сбивчивый, пылкий разговор.
— А ты, Станислав, — спросил Щерба, — на какое отделение думаешь поступать? Чем будешь заниматься?
— Медициной, — тихо, с грустным вздохом ответил Станислав. — А ты?
— Так и я на медицинское собираюсь, — воскликнул Щерба. — Итак, приветствую тебя, коллега, очень рад, что мы будем сидеть на одной скамье, только не понимаю, что случилось: ты же был первым учеником по литературе и языкам, писал стихи и речи лучше нас всех, а может, даже лучше учителя… И ты думаешь поступать на медицинское!
— Такова воля родителей, — отвечал Станислав. Базилевич вскочил на ноги с горячностью, слишком театральной, чтобы быть естественной, — видимо, для пущего эффекта он немного переигрывал.
— Что я слышу! — воскликнул он. — Конечно, родителям почет и уважение! Но нечего их слушать там, где речь идет о всей судьбе и о совершенствовании себя на том единственном пути, который назначен нам господом богом! Бог вдохнул в твою грудь поэзию, чтобы ты был целителем сердец, а не для того, чтобы ты ее уморил в себе, услужая всякому хаму, получившему несварение желудка. Миссия поэта куда выше, и приносить ее в жертву так легко — это святотатство!
— Ох, и силен! — пробормотал Михал. — Лопал славно, но речи говорит еще лучше — набрался сил!
— Я беден! — покраснев, возразил Стась.
— Я, кажется, еще бедней тебя, — отчаянно жестикулируя, возмутился Базилевич. — Ты приехал в бричке, я приплелся сюда пешком, как нищий, у тебя есть деньжата в кармане, я гол как сокол, у тебя есть родители, которые с тобой куском хлеба делятся, а я перед своими заикнуться о том не могу, и все же, вот я перед тобой, — я не иду на это ваше хлебное медицинское, куда мне с моей памятью и способностями было бы не трудно поступить, нет, я буду заниматься литературой, к которой меня зовет божий глас!
Самонадеянность Базилевича была бы смешною, когда бы не искренность, придавшая ей почти героическую ноту, но все же что-то в нем отдавало театром, жаждой успеха, и это портило впечатление, — юноши слушали его удивленно, но без особой симпатии. Базилевич высокомерно глянул на них и умолк.
— Ну, а ты, пан Болеслав? — спросил после его пылкой речи Щерба, обращаясь к Мшинскому. — С чем ты едешь в Вильно?
— Поступаю на юридическое! Буду изучать право!
— Ха, ха! Как бы тебе, изучая право, не свернуть налево, — вмешался в их разговор Базилевич, — и такой кус хлеба часто бывает лучше других.
— Уж позволь, и наука эта тоже лучше других! — с некоторой обидой воскликнул Болеслав.
— Науки о праве я не понимаю, — отозвался, не переставая уплетать, самоуверенный пришелец. — Все права бог записал в груди человеческой, а история права — всего лишь признание человеческих грехов и заблуждений. К чему это изучать?
— А ты, Михалушка, куда идешь? — спросил Болеслав, словно не слыша этого рассуждения, потому что не хотел ссориться, а Базилевич сильно его раздражал.
— Я-то, ей-богу, скажу вам, сам не знаю, что со мной будет, — смеясь, отвечал Жрилло. — Родителей у меня нет, чтобы мною руководить, опекун дает мне полную свободу выбора, особой склонности к чему-либо я не испытываю. Вот поосмотрюсь, поразведаю, а пока сам не знаю, что мне придется по сердцу.
— И сердца послушаешь ты, — продекламировал Базилевич, — за что я хвалю и решенье твое одобряю.
— Ago gratias![19] — с низким поклоном ответил Михал.
— Ну, теперь очередь Корчака исповедаться, — весело продолжал Болеслав. — Что же ты-то думаешь, достойнейший наш драгун!
— Вот незадача! — засмеялся рослый и усатый Корчак, беззлобно принимая прозвище. — Видать, вы меня до университета будете драгуном дразнить! Чем же я виноват, что вас перерос и похож на капитана драгунов? Так знайте, что я собираюсь стать ксендзом, и все вы, сколько вас тут есть, вскорости будете мне целовать руку!
— Ха, ха! — дружно расхохотались приятели. — Наш Корчак — приходский ксендз, каноник, а может, и епископ! Ей-богу, что-то не верится, — это он-то, который еще в пятом классе закрутил отчаянный роман в сопровождении гитары…
— Вот именно, я раньше других начал, потому раньше других и кончил, — печально ответил Корчак. — Ничего не поделаешь, меня ждут ксендзовская ряса и тонзура на темени.
— Выходит, нас здесь, — стал считать Павел Щерба, — два доктора, ксендз, литератор, законник и — ну, Жрилло, решай же поскорей, чтобы я знал, как тебя величать.
— Давайте погадаем на узелках! — воскликнул Болеслав, доставая платок. — Пусть сама судьба решит кем ему быть.
— Вот и славно! Может, тогда мне будет легче выбирать, — со смехом сказал Жрилло. — Ладно, буду повиноваться велению всемогущего рока.
— На, тяни, и пусть вопрос о твоей судьбе решится так же легко, как развяжется этот гордиев узел! — торжественно произнес Болеслав. — Четыре уголка, каждый с особым узлом, обозначают богословие, медицину право и словесность, о философии говорить не стоит, я помню что тебе всегда надо было подсказывать, даже сколько будет девятью девять.
Жрилло подошел к нему, постоял, подумал и резко выдернул узелок.
— Ну, и что ж это означает? — спросил он, с любопытством его рассматривая.
— Пострижение и быть тебе ксендзом! — засмеялся Болеслав.
— Ну, нет, молвил Жрилло, — уж этого-то, пожалуй, не будет.
— Эх вы, дети, дети! — отозвался со своей скамьи Базилевич. — Счастливые, что можете так шутить с судьбой.
— И над судьбой, и над судьбой! — повернувшись на каблуках, подхватил Жрилло. — Ксендз или не ксендз а я предлагаю продолжить путь, а то темнеет, до Вильно по песку еще порядочно ехать, и я сильно сомневаюсь, чтобы к нашему приезду в городе устроили иллюминацию, так что торбу на плечо — и на постоялый двор!
И молодая компания с шумом, с песнями высыпала на крыльцо и, стуча каблуками, сбежала по ступеням. Поскольку никто не выразил особого желания взять Базилевича, Станислав усадил его в свою бричку, и они поехали дальше.
Почти в самом конце Троцкой улицы, за костелом братьев францисканцев, стоял неказистый дом, подобие гостиницы, которую содержал некий делец по имени Горилка; он сдавал жилье на дни, на недели, на месяц, на год, держал тут же плохонькую харчевню и даже кофейню для особо бережливых проезжих. Не рассчитывая заполучить более зажиточных постояльцев, пан Горилка особенно охотно сдавал свои комнатушки на различные сроки бедным студентам. Его дом отличался прежде всего грязью и дешевизной — хозяин, который любил выпить и вечно ссорился с женой, поддерживал с величайшим искусством свое заведение, ежечасно грозившее крахом, и, не теряя присутствия духа, укрепляемого водкой, хватался то за одно, то за другое дело, больше полагаясь на чудо и на щедроты немецких князьков, чем на обычный, естественный ход вещей. Горилка был уже немолод, говорили, что когда-то он служил при княжеском дворе, даже был кухмистером и, скопив денег, вложил их в гостиничное заведение. Но, занявшись новым хозяйством, он женился на хорошенькой девице, много моложе его, старика, а характером, возможно, ему не уступавшей, и почему-то дело У них не пошло на лад. Один бог знает, что творилось в этом доме, супруги жили как кошка с собакой, каждый норовил что-то ухватить из небольшого капитала, ее милость уже несколько раз покидала его милость, его милость нередко брался за палку, из года в год дела шли все хуже, однако дом свой Горилка не закладывал, хоть и держалось все на волоске.
Он много задолжал на бойне, пекарю, в разных лавках и владельцу дома, занимал у приятелей, денег на все не хватало, они таяли у него в руках, но все же — ни шатко, ни валко, а дело шло. Приучившись со временем поменьше рассчитывать на мифических немецких князьков, которые тут не появлялись, и на богатых проезжих, о которых он мог только мечтать, так как они на Троцкую улицу, да еще в такой невзрачный дом, не заезжали, разве что случайно, — пан Горилка решил наживаться на студентах: понаделав в доме крохотных комнатушек, брался харчевать приезжих, обстирывать и ссужать деньгами и уже прикидывал, что к концу года они с лихвой вернут ему расходы за несколько лет.
Человек он был непоседливый, крикливый, целый божий день бегал с ключами по дому, распекал прислугу, наводил порядок, но почему-то никто его не слушал, все шло через пень-колоду, к тому же Горилка, даже когда у него было самое неотложное дело, лишь встретит собеседника, мог часами стоять и разглагольствовать, не в силах остановиться.