— Отталкивающий!!! — заорал я так, что ближайший светофор нервно замигал. — Ничего не понимающих пожилых субъектов, которые далеки от прогрессивных трендов молодежных субкультур, попрошу попридержать своё старческое мнение при себе!
И Вадим улыбнулся! Неужели?
— Штанга, клёпки, кольца, кожа, нью–роковские боты, кастет, шипованные ошейники, прикольные футболки, джинсы вот такие — без этого ты как бы и не чел, а так, получел! У меня ещё в губе раньше булавка была! Надо вдеть обратно!
— Ужас! Не вдевай!
— Тебе не нравится?
— Нет. — И он ещё раз улыбнулся.
— Ладно, не буду. Хочешь, я и штангу сниму?
— И белую рубашку с классическим пиджаком наденешь? И галстук повяжешь?
— Классического пиджака у меня нет, рубаха — не проблема, а вот галстук… боюсь, тебе не понравится…
— Почему?
— Там голожопый Барт Симпсон нарисован.
— И куда ты носишь этот галстук?
— На конференции в Казани надевал.
— И как? Резонанс общественный был?
— Ну, окосели несколько доцентов, всё равно гран–при мне дали.
— Наслышан…
Дорога, требующая внимания, я, болтающий без передыху, бубнящее всякий лёгкий музыкальный вздор радио уняли дрожь в его пальцах, подкрасили скулы румянцем. У Дильса отходняк. А возле дома он велел мне ждать, а сам побежал за Лариком. Мы по–семейному пошли выгуливать пса. Ларик скакал вокруг меня как около единственного родственника, крутил хвостом, лез обниматься. Я затеял с ним догонялки, бегал по серым сугробам, огибая деревья, перепрыгивая скамейки и изображая хулигана, кричал собаке: «Обманули дурака на четыре кулака!!! Маламут, маламут, настоящий жопокрут!» По–моему, Ларик откровенно подыгрывал мне, догонял, бешеным прыжком валил меня наземь и начинал облизывать лицо. Когда я заскочил на детские лазилки, вопя как потерпевший, пёс начал рычать: видать, всё–таки материться на собачьем умел. Схватил меня за ботинок, что я спустил как приманку зверю, и как бы я ни дёргал ногой, не отпускал. Этот дурдом был рассчитан на одного зрителя, что сидел на спинке скамейки и внимательно наблюдал за нами. В общем, славно погуляли, если не считать отметин от зубов на моих чёрных тракторах.
На обратном пути уже я велел Дильсу ждать меня у подъезда. Сам сбегал в маленький магазинчик на первом этаже дома, прикупил пачку пельменей, банку майонеза да шоколадку на счастье, знаю ведь возможности его холодильника.
В квартире я вёл себя как хозяин. Пока Дильс мыл лапы псу, отыскал в духовке кастрюльку и занялся ужином. Обнаружил в холодильнике обновление содержимого — бутылка водки и кусок сыра. Навалил Ларику корма. Успел заглянуть на мольберт: поверх Эфа висело уже четыре портрета моего творчества. А сама картина почти закончена, за пазухой солнечного Эфа–меня появились бабочки, хищным зигзагом ремень, хм… я вроде не говорил, что меня тогда выпороли за похороненных бабочек!
За ужином (сидя на полу по–турецки рядом с маленьким столиком в комнате) и выяснилось, почему Вадим дозволил мне остаться: он хотел поговорить со мной, он надеялся убедить меня, а также выспросить о том, что мне известно. Он задавал вопросы, разглядывая пельмени, не глядя мне в глаза:
— Филипп, мне совсем не нравится, что ты вынюхиваешь, выискиваешь, вмешиваешься в мою жизнь. Я хочу, чтобы ты прекратил всё это. Могу тебе пообещать, что буду ходить к Абрамову, поверь, мне конвой не нужен. Но твои преследования должны прекратиться. Прошу тебя.
— Так, во–первых, как ты уже понял, один на один я буду называть тебя на «ты». Во–вторых, нет, я не могу прекратить, я ещё не всё вызнал и ещё не помог тебе.
— Да не требуется мне твоя помощь!
— А чья требуется? Нежных девочек, сладко вздыхающих, не способных тебя ни защитить, ни врезать тебе при случае? Где твои друзья? Что–то ни одного не вижу! — жёстко высказался я.
— Что тебе известно, — вдруг прохрипел он. — И от кого.
— Мне известно не всё. Но, думаю, главное. Дело было лет десять назад: ты влюбился, будучи студентом, в своего друга — Чернавского. Так? — Он кивнул. — Он пудрил тебе мозги сколько–то лет. Все вас считали лучшими друзьями. Но вы были не только друзьями, у вас был секс, и нехрен выпучивать глаза, был, я знаю. Однако, золотой мальчик Гарик оказался подонком. На выпускном курсе ты оказался в руках некоего Самохвалова и его дружков, там же был Гарик. И он тебя предал, не защитил, да и сам руку приложил. Или не руку?.. Что? Правильно я излагаю? — Вадим обхватил голову руками и молчал. — С тех пор ты социофоб, вернее, филофоб, боишься чувств, бежишь от любого, кто проявляет к тебе что–то больше, чем интерес. Профессор Абрамов тебя периодически лечит, как только подкрадывается к тебе очередной студент (а может, и не студент), что увлекается одарённым преподом, очаровывается голосом, жаждет сблизиться и всякое такое! Не бойся, он мне ничего не рассказал, он же профи! Я имел пренеприятный разговор с Чернавским.
— С Игорем? — Дильс взметнул глаза, как мне показалось, в них промелькнула надежда.
— Не с «Игорем»! — я издевательски передразнил Вадима, — а с ублюдком. Говнюк твой друг. И не вздумай его прощать!
Он вдруг замер после моих слов и прекратил дышать.
— Эй! Вадим! Отомри! — Я похлопал перед его носом в ладоши, толкнул в плечо. Нихрена, сидел как чурбан, уставился в одну точку. Я слышал, что был один король во Франции, который был безумен и представлял себя хрустальным, сидел недвижно, боялся, чтобы его не разбили… Может, у Дильса ещё и такая шизофрения образовалась? — Эй! Ты чего? Дыши! Алло! Вот гад! — И я врезал ему несильно что–то типа пощечины. Только тогда он задышал и опять обхватил голову. Я подполз к нему на четвереньках, изображая Ларика, потёрся щекой о плечо:
— Вадим! Прости, но по–другому ты остеклянивался. Может, таблетку принести? Или водки?
— Откуда ты такой свалился на мою голову? Как я вообще тебя терплю? Почему ты себе всё это позволяешь?
— Так, отставить рефлексию! — практически гаркнул я. — Что принести? Водки?
— Водки.
— Здравый выбор!
— Только Ларик будет возгудать, он не любит.
— А мы ему не дадим!
И я притаранил бутылку водки. Если честно, захотелось Дильса тупо напоить. Но пришлось выпить и самому. На Вадима слёзное пойло подействовало расслабляюще, напряжение спало, задышал увереннее и даже поговорил со мной.
— Мне неприятно то, что ты копаешься в моём прошлом, в моих проблемах, в моей личной жизни…
— О какой личной жизни ты говоришь? Ты ликвидировал все зародыши личной жизни! — Я решил, что буду беспощаден, что хотя бы внешне не буду жалеть, да и Анатолий Моисеевич мне говорил, что такой тон его не должен пугать.
— Ты не понимаешь! Это моя жизнь! Пусть она кособокая, унылая, но моя! А ты… ты…
— Ты ещё скажи, что я — самоуверенный сопляк. Слишком молод, чтобы что–то понять!
— Я об этом не говорю. Дело не в возрасте!
— А в чём? В том, что я твой студент?
— И это тоже! Всё вместе! Я не привык с кем бы то ни было делиться, выворачивать себя, тем более…
— Привыкнешь! Ну–ка, ещё пару бульков, подставляй кружку! — Я переполз поближе к Дильсу, подлил ему водки. — Пей–пей! Пельменей только вот, блин, две штуки осталось… Слушай, а покажи мне свои работы. Вон те! — я мотнул головой в сторону бочки и картона, развернутого реверсом к комнате, стоящего под подоконником за жалюзи. Во–первых, я решил поменять тему, чтобы не довести «клиента» до очередной атаки, во–вторых, мне было действительно интересно.
— Ну… — Опять в серых глазах нерешительность.
— Стэнд ап! Энд шоу ми! — Я толкнул его в бок, он чуть не упал. — Давай–давай, допей сначала… — и вновь пихнул его.
— Я уже и так хорош. — Но он тем не менее допил, сморщившись, и закинул пальцами пельмень в рот. — Ну ты террорист!
И он сдался: направился к подоконнику и стал двигать картон и багеты. Снял с мольберта Эфа, стыдливо прикрытого моими рисуночками, и начал по одной ставить на основание работы. У него действительно есть свой стиль. Хотя Дильс экспериментировал. Охра и синева — от ультрамарина до лазури. Эти цвета везде: и на натюрмортах с сутулыми вазонами с чахлыми засохшими одуванчиками, и на городских дождливых пейзажах с бесшабашными зонтиками, оставляющих от людей безликие тулова, и на странных фантазийных композициях с человечками, которые лезут по лесенкам. Лесенок много, человечки разные — одни с розовощекими лицами, другие словно призраки, как оболочки пустые, третьи вполне себе плотские, земные.
— Это я увлекался примитивизмом, года два назад, — объяснял Дильс. Во всех этих одиноких фигурках на лестницах чувствовалась растерянность, детскость, тщетность усилий, так как лестницы всё время вели в никуда. Особенно вот здесь… На полотне схематично, но узнаваемо городской пейзаж, люди, люди, люди идут, спины, затылки, щёки, сумки в руках. И вдруг посреди мещанской сутолоки и движения стоит лестница, на верху которой человек, прорисованный весьма реалистично, залез и смотрит в небо, не то чтобы ждёт или просит, он прислушивается. Толпа охряная, небо приглушенно–синее, человечек серый. Я почему–то долго рассматривал эту работу.
— Как–то подозрительно мало работ! Где остальные? — требовательно заявил я.
— Старые убраны, доставать не буду, хоть пытай. А новых нет. Не пишу в последнее время, некогда.
— Как это не пишешь? А это? — Я выудил из–за картона и подрамников с готовыми изображениями тот, что стоял ещё недавно на мольберте. — Мои–то рисуночки можно и на туалетную дверь подвесить, я не обижусь, а под ними что?
Дильс засмущался, захотел снять подрамник опять на пол:
— Это ещё не окончена, не надо её…
— Надо. Ты ж меня знаешь, бессмысленно прятать, я все равно посмотрю! — Это я отобрал картину, водрузил её на мольберт и отцепил портреты Дильса. Честно говоря, стало немного стыдно. Вот изобразил он тут меня, такого светлого, открытого, наивного, удивительного, и смотрю я на себя, такой прожжённый, лживый, наглый и циничный. Эта фотография почти пятилетней давности уже тогда вызывала кривую усмешку знавших меня. Бывают ведь такие кадры, которые как бы похищают тебя у самого себя, смотришь на них и не веришь глазам. Я аж встряхнул головой, чтобы мозги приняли прежнюю форму. — Кто это?
— Ну… Парень один.
— Не из наших, — цинично определил я. — Откудова такая милота?
— Он в Таллине живет. Я так–то не видел его ни разу. Через Интернет переписываемся.
— И что, он такой? — я кивнул на картину.
— Мне кажется, что такой.
— Наивный идиот?
— Идиот — это ты. А он нормальный. Светлый. Смешно рассказывает про детство. Добрый, открытый. Умеет удивляться и в то же время очень проницателен. Говорю с ним, как будто давно его знаю.
— А главное, он далеко! — встрял я. — Если что, можно отключить и сидеть по ту сторону экрана, как за баррикадой, надёжно спрятавшись. И где вы с ним общаетесь?
— В «контакте».
— Может, он фейк? Придумал себя и впаривает тебе?
— Впариваешь ты! А ему зачем?
— Затем же, зачем и мне… — тихо пробурчал я и тут же громко заявил: — Сейчас будешь рисовать меня! Чем я хуже этого белобрысика?
— Филипп, я не хочу сейчас ничего, я устал да и выпил…
— Это даже лучше. Выпей ещё, будешь рисовать без розовых очков. Алкоголический реализм. Необязательно же грунт бодяжить и темперу наводить. Давай грифелем или углём! — короче, я его уговорил. Да ещё водка, видимо, его расслабила, и он несколько отпустил свой страх. Я потребовал черный грифель и обновил красоту лица: поджирнил обводку вокруг глаз и подправил брови. Снял «верх» (я, конечно, не Тейлор Лотнер, но тушки своей не стыжусь), взлохматил волосы и уселся, как велели: на пол перед подиумом, упершись на постель локтями. Сам же психический художник, заглотнувший ещё кружку водки, уселся на подлокотник кресла, поэтому получалось, что я смотрел снизу вверх. Вадим прикрепил на планшетный мольберт акварельную тонированную бумагу серого цвета, на второй подлокотник поместил коробочку с палочками угля и растушовками, тут же ластик–клячка (уже остатки от целого тельца). Сначала Дильс пристально и серьёзно смотрел на меня — «измерял», прицеливался, прощупывал моё лицо. Потом соскочил со своего мягкого насеста и включил лампу–каску, отрубив верхний свет. Приблизился ближе ко мне, заглянул прямо внутрь, поправил пальцем что–то на голове и большими пальцами рук провёл от глаза чуть вниз к щекам. Это он черноту размазал? Потрогал штангу, нахмурился. Вдруг приложил указательные пальцы к скулам и прочертил контур. Оглядел мою грудь и живот, шмыгнул носом и взлетел опять к мольберту, ступнями опираясь на сидение кресла.
Он красивый не только когда рассказывает, но и когда работает: глаза зажигаются, рот приоткрыт, никакой растерянности или зажатости. Вот сейчас я представил его на сцене: как он поёт, шутит или делает дугу гривой волос. Ему должно быть очень хорошо было с длинными волосами. Вылечу его, приручу к себе и заставлю его отрастить волосы вновь. И пусть меня рисует, а я его. Отличная перспектива! И идея отличная, чтобы он меня изобразил, порассматривал, попробовал на штрих, может, попривыкнет за время творчества и шарахаться не будет так? И я его рассмотрю безнаказанно.
Он работал не меньше часа. А я хищно рассматривал его снизу вверх больше часа. Именно в момент рисования у Дильса вырывалось наружу что–то настоящее: он шикал на меня и даже кинул грязной растушовкой, когда я заявил, что хочу в туалет. Правда, когда он показал результат, я готов был кинуть в него этим портретом. Что за вампир? Где глаза? Вместо них ямы. Рот хищной ухмылкой выгнулся, и поза, как зверь перед прыжком. Кисти рук не расслабленно висят, а напряжены, готовые впиться в чужое горло. Красиво как раз сделал шею и торс, по ним блики от полосок жалюзи. За спиной на кровати скомканное одеяло, но смотрится как поломанные крылья. Инкуб Филя!
— Я не такой! — не удержался я. — Что за тварь ты нарисовал?
— А какой? Белый, пушистый? — неожиданно весело заявил он. — Тебе можно извращаться на моих портретах, а мне нет?
— Так это тупо месть? — заорал я. — А где же правда жизни? Где же честность художника?
— А это правда! — он не смог сдержать самодовольное выражение лица.
— Я что, вампир?
— Я так вижу! Мне кажется, хорошо получилось…
— Этого так солнышком сделал, — я кивнул в сторону подрамника с холстом и восторженным Эфом на нём. — А я так нечеловек, вампир?
— Имею право! Я автор!
— Вампир, значит! Ну получи!..
Наверное, я просто забыл на какое–то мгновение, с кем имею дело, меня обнесло хулиганской яростью, и я накинулся на Дильса. Наскочил с ногами, обвив его за бедра, уронил ураганом своего тела его на постель–подиум и впился ему куда–то в шею. Я ж вампир! Кусал, высасывал. И, чёрт, услышал гул в горле, что стал моей пищей:
— М–н–м–н–м–нет! — Вадим вцепился в мои плечи, пытаясь оттолкнуть, его выгнуло в позвоночнике и, блядь, глаза белые! — Пф–ф–ф–ф… кх–х…
Капец, что я наделал! Отскочил от него, дёрнул на себя за ноги. Откуда у меня силы только взялись? Поволок его в коридор, в ванную, крича:
— А ну–ка дыши! Пиздец тебе будет за такие вот коленца! Я же шутил! Нехрен было меня так рисовать!
Меня поддерживал лаем Ларик, который, естественно, прибежал полюбопытствовать, что за шум. Пёс вцепился мне в штанину, оттаскивая от хозяина. Дильс попытался идти, даже бежать, но куда–то в другую сторону от меня, попытался вырваться. Я сильнее. Затащил его в ванную комнату, врубил холодную воду, перегнул непослушного препода, матерился, направляя струю ему на голову. И его вдруг начало рвать. Видимо, так организм избавляется от энергии лишней, выматывается, переводит в соматику весь этот огонь фобии. Как только пельмени благополучно вырвались на свободу, Дильс ослаб. Я плеснул ледяной водой ему в лицо. Выпрямил, прислонил к себе, прижал ладонь к его животу и скомадовал ему в ухо:
— Дыши! Со мной! Раз, два! Носом вздох! Животом… Раз, два… — я вспоминал, чему там меня учил Абрамов. И сработало! Вадим начал дышать, сначала судорожно, потом спокойнее. Я почувствовал, что его кожа холодеет. Тихонько подтолкнул его на выход, довёл до постели. И дежавю! Уложил, сбегал за таблеткой, он выпил и остался лежать с открытыми глазами, а мы с Лариком напротив наблюдали.
— Прости, тебе нужно уехать, — слабо просипел мне Вадим. — Нужно было тебя предупредить, я виноват…
— Хватит! — крикнул я так, что Ларик вздрогнул. — Думаешь, меня напугал вид рвоты? Я никуда не поеду, и нехрен извиняться! Виноват я. Я знал, что так может быть! Но ты должен понять, что когда–нибудь твой мозг устанет и прекратит бояться…